Альма
Альма сердится на Дольфа. Хотя он ни в чем не виноват. Я совершенно сбита с толку, думает она. Матушка сказала бы на родном руселарском диалекте: «Нашей Альме молоко в голову бросилось», – она так говорила, когда меня бесила Дольфова беретка. Натягивал беретку на уши, лица почти не видно, и, сколько не проси, он и дома ее не снимал.
Теперь Альма злится уже на себя. Почему ночью, когда она постлала своему искалеченному сыну постель в его комнате, на его собственной кровати, она не позволила себе по-настоящему обрадоваться?
Это у меня от матушки. Она, как и я, не любит покоя.
Почему я не могу просто наслаждаться жизнью? Ответ-то я знаю, но не позволяю себе выговорить его вслух.
Позвонить матушке? Рене всегда был ее любимчиком. Именно она держала его на коленях, когда мы втроем ехали на восьмидесятилетие тетушки Виргинии. Против нас в поезде сидел, уставившись на матушку, незнакомый господин с выпученными глазами, несколько навеселе, а она все время смотрела в окно, на проносящиеся мимо садовые участки, дома с садиками, перроны, выстроенные посреди поля фабрики. Недалеко от Дендермонде этот человек – он был в костюме-тройке, а когда, протянув руку, коснулся матушкиного колена, на запястье сверкнули золотые часы – сказал:
– Мефрау, я имею честь быть с вами знаком.
Матушка продолжала смотреть в окно. Поезд замедлял ход.
– И с вами тоже, – продолжал он, поворачиваясь ко мне. – Вы были медсестрой во время войны. Да или нет? Феникс, резиновая фабрика. В Эсхвеге. – Он поднялся, взял свой фибровый чемоданчик и добавил: – Вы правы, что хотите обо всем забыть. То были тяжелые времена.
– Минеер, – сказала матушка, так и не взглянув на него, – занимайтесь своими делами.
– Мефрау, – ответил он, помолчав, – я много чего видел в жизни, но никогда не встречал таких чопорных рож, как у вас обеих.
– Минеер, – произнесла матушка неторопливо.
– Да, мефрау. Вы что-то хотели сказать?
Матушка покачала маленького, удивленного Рене на коленях.
– Что с такой рожей вам светит одна работа: дерьмо сортировать.
Он кивнул. Потом снова кивнул, и еще раз, и еще. Поезд миновал станцию Дендермонде.
– Странно, – сказал он, – а ведь мне уже говорили это раньше.
Моя гордая, мстительная матушка теперь худа, как скелет, у нее вставная челюсть, мертвая сухая кожа, рак пищевода.
Надо будет сегодня ей позвонить.
Потом Рене торопливо и жадно съедает два бутерброда с вареной ветчиной. Потом прикуривает половинку самокрутки, распространяющей странный запах какой-то травы.
– Сними-ка рубашку, – говорит Альма. – Я ее постираю. Пока можешь взять одну из отцовских.
– Нет.
– Или возьми у Ноэля.
– Нет.
– Нет так нет. Но вот эту штуку надо немедленно постирать и выгладить.
Альма пытается снять с его шеи яркий, обтрепанный шелковый шарфик. Рене шлепает ее по руке. Шарфик сползает, открывая шею, и Альма видит синяк, фиолетовое пятно с охряной каемкой.
– Ты подрался? В кафе? В кафе, где собираются плохие люди?
– Главное – никакой политики, – вступает Дольф. – Политика делает из людей полных идиотов. Поглядите только на Поля-Анри Спаака, того, что по международным делам.
Рене поправляет шарфик. Проходит через кухню на веранду, спускается в садик.
Соседям его не увидеть, разве что кому-то из мальчишек Агнессенсов повезет добраться до слухового окна. Дольф наблюдает за неуверенной походкой Рене. Походкой постороннего.
Впервые Дольф увидел золотистую головку и сдвинутые брови этого чужака в больнице. Альма сидела в постели, подложив под спину шесть или семь подушек. Она сонно улыбнулась Дольфу:
– Он нравится тебе?
– Мне надо к нему привыкнуть, – сказал Дольф. – Уж очень он желтый.