Как притаилась ты в строгой матроне,

чтобы меня контролировать вечно?


Где ты? Ответь, прояви ко мне милость…

Но уплывает виденье, как жерех,

как отраженье чего не случилось

в этом пустом тонкостенном фужере.

РАССТРЕЛ ЦАРЕУБИЙЦЫ

(Филипп Голощекин)

По лесам смурным, по полям,

где для осени вход открыт,

разорвался крик пополам —

журавлиный прощальный крик.


В жизни многое ты успел

и откормлен был, как каплун,

и ведут тебя на расстрел,

и седым стал, совсем как лунь.


Мы не ведаем, что творим,

убивать не жалеем сил.

И течёт по губам твоим кровь —

от страха их закусил.


Ну а скольких ты сам убил?

Сколько душ загубил уже?

Снег лежит, словно белый бинт

на кровавой твоей душе.


Надо быть до конца людьми,

справедливости ждать приход.

В горле ружей застыл твой миг

искупленья от всех грехов.


Чтоб земля не держала зла,

чёрной кровью её полей,

чтоб травою та кровь взошла,

светлой болью её полей.


* * *

Мне только минуты, наверно, хватило вполне бы,

чтоб духом воспрянуть, чтоб как-то очнуться от спячки,

чтоб солнце увидеть – багровое солнце, в полнеба,

и чайки, их танец, их крылья – балетные пачки.


И девушку эту, которая, ночью мне снится,

и теплых ветров черноморских хмельную ватагу,

и миг ослепленья, но это совсем не ресница,

попавшая в глаз, – это горько-соленая влага.


Но лучше не надо. Безжалостна давняя память,

она вызывает какую-то странную ревность,

уж лучше и дальше, как прежде, стремительно падать

в болото печали, а значит, в свою повседневность.


Я всё забываю. Я буду с годами суровей.

Пройду без заминки по льду осторожности тонком.

Не надо, прошу я, не хмурь свои белые брови —

ведь их обесцветило солнце до осени только.


* * *

Ну как же я, гуманитарный мальчик,

так безнадежно, так стремглав припух,

когда Ибн Сина, школьный математик,

мне двойки ставил в классный наш гроссбух?


Он говорил, не повышая тона,

ушастый, как английский спаниель,

и мир был сложный, как бином Ньютона,

ассиметричный, как кинжал в спине.


А мы украдкой в подворотне курим,

нам начихать, что кончилась зима,

но этот факт совсем не доказуем,

как теорема древняя Ферма.


За ту науку не скажу спасибо,

не помогла она в моей беде —

напрасно ставил мне в тетрадь Ибн Сина

оценки в виде жирных лебедей.


Тетради те куда-то завалялись,

их не найти, но дело и не в том:

провёл я лишь поверхностный анализ

всего того, что жизнью мы зовём.


Наверное, могло всё быть иначе,

но жизнь мелькнула как-то на бегу,

оставив мне условие задачи,

которую решить я не могу.


* * *

Уверен: не хватило сил

и воли, чтоб постичь все это,

когда я, словно вор, таил

то неразгаданное лето.


Когда, как отблеск янтаря,

тепла уже прохладна ласка,

но хна в оправе октября

ещё над зеленью не властна,


когда листвы нависла медь

над вывеской дорожной чайной…

Но лучше что-то не иметь,

чем обладать им лишь случайно.


* * *

Скажи, пролетело сколько

безумных вихлявых лет?

И не собрать осколки

того, чего уже нет.


Гоняла нас жизнь по кругу,

всё было порой черно.

И что нам сказать друг другу?

Наверное, ничего.


С годами улыбку стёрло,

всё выцвело, как трава,

лишь снова сжимают горло

невысказанные слова.


Но тем малярийным летом

я вовсе ещё не знал:

совсем не прощанье это,

а исчезновенье сна.


Нам город режет крылья


* * *

Я вернулся в тот город, которого нет,

я всего опоздал лишь на пару минут:

я забыл, словно впавший в маразм интернет,

что часы у меня навсегда отстают.


Я брожу по кварталам, как эхо, пустым.

Этот город корёжит меня, словно тиф,

он, как запах помойки, тяжёл и постыл,

я уже не успею себя в нем найти.


Этот город – лишь слепок, всего лишь макет,

я поверил, – такой я упрямый болван, —

что вернусь в этот город, которого нет,

значит, то, что я в нём, это просто обман.