Тем временем печка уже окончательно остыла, и Любка начала замерзать. Не спасал от холода даже накинутый ею на плечи старый затертый пуховый платок, который дед называл бабушкиной шалью. Да и голод снова стал одолевать.

«Деда, вставай! Тюрю будешь? А за хлебом пойдешь? Есть хочется…» – она потрясла старика за плечо, похлопала его по щеке. Щека была холодной и какой-то странной на ощупь, не такой, как обычно.

«Ну раз ты не будешь, я немножко поем».

Любка похлебала еще тюрю из миски, но не доела, оставила на самом дне немного. А потом залезла под одеяло и, прижавшись к деду, задремала.

Хлопнула входная дверь. «Эй, чего в темноте сидите?» – крикнула тетка Катерина. А потом вдруг растерянно прошептала: «И в доме почему не топлено?» Она зажгла лампу и подошла к печи. Потрясла сначала Любашку – та зашевелилась, открыла глаза. Потом Катерина дотронулась до деда и, быстро подхватив на руки племянницу, сняла ее с печи.

«Деда не просыпается, – пояснила ей Любка и добавила: – Я тюрю тебе оставила, не ругайся, тетя Катя».

В этот момент в дверь настойчиво постучали, и тут же, не дожидаясь ответа от хозяев, в избу ввалилась почтальонша – соседка Нюрка.

«Катька, радость какая! Вот счастье-то! Мужик твой нашелся, живой, письмо тебе прислал!»

Тетка Катерина выхватила из Нюркиных рук треугольный конверт, развернула его, пробежала глазами по бумаге раз, другой, третий… А потом обняла Любку и зарыдала. Закоченевшая Любка изо всех сил прижималась к Катерине, пытаясь согреться, и все спрашивала, отчего же та плачет. Тетка ничего не отвечала, а только крепче обнимала Любку.

Солнечный зайчик сорок пятого[1]

Голова двенадцатилетней Нинки была лысой, как коленка. Худющей спиной Нинка старательно вжималась в стенку и отчаянно тянула тонкую цыплячью шею по направлению к окну. Будь ее воля, она бы слилась с этой холодной, влажно-липкой стеной, лишь бы никто из мальчишек, пинающих во дворе мяч, не заприметил в оконном проеме ее отливающей синевой головы. И только веснушчатый, вечно шмыгающий нос отражался в давно немытом стекле, выдавая Нинку.

Середина марта. Рановато вроде для футбола. Но местные пацаны еще утром расчистили от начинающего темнеть снега площадку и радостно гоняли по ней самодельный мяч, скрученный из старого тряпья. Игроки покрикивали друг на друга, свистели, время от времени завязывали отваливающиеся от мяча тряпочные жгуты – и снова пинали это жалкое подобие спортивного снаряда, не отрывая от него азартных глаз. И только один из пацанов – Генка, Нинкин сосед по парте – то и дело украдкой посматривал на окна старого барака. Нинка ловила его взгляд, вздрагивала – и еще сильнее вжималась спиной в стенку.

В школе Нинка не была уже несколько месяцев.

«Уж больно жалостливая ты, доча, – выговаривала ей мать, по вечерам втирая в кожу дочкиной головы вонючую мазь. – Всех кошек в округе обласкала, вот зараза к тебе и прилипла. Ох, лишай стригущий проклятущий, черт бы его побрал!»

Да только мазь исхудавшей за четыре военных года Нинке помогала плохо. Лишай разъедал кожу головы и Нинка сидела дома «на карантине», изнывая от скуки, отчаяния и приступов малярии. Время от времени она ощупывала холодной ладошкой облысевшую голову: не проклюнулись ли вдруг волосы, и пыталась разглядеть себя в замызганном окне (но только тогда, когда двор был пуст). Зеркала в доме не было, и Нинка не могла лицезреть себя «во всей красе».

Зеркало, занавески с окна, немногочисленные книжки и игрушки мать продала и обменяла на продукты еще в первую военную зиму, когда один за другим от холода, недоедания и болезней стали чахнуть Нинкины младшие братишки и сестренки. Как ни билась мать, а сделать ничего не смогла. Схоронила всех четверых малышей. Была Нинка старшенькая, а стала – единственная.