– Марина, вскочив со стула, подбежала к ней, раскинула руки, обнимая…
– Не надо, не плачьте.. Мы их помним.. гордимся.. Значит, они – живые.. С саблями и без них они все равно – герои. Все. Все герои… – Тихо, беззвучно шептала она, гладя обеими руками затылок и голову женщины, в одно мгновение ставшей ей вдруг родною и близкой, е утаенной своей, полудевичьей, полуженской, печалью, слезами горечи и бессильного гнева, несбывшимся улыбками, мечтами, надеждами, развеянной по разным краям и городам жизнью, ранним своим вдовством, неудавшейся до конца судьбой сына и трудным детством внука… Она гладила ее голову, мягкую, беззащитную ямку на затылке, и вдруг, бессознательно начала напевать, почти насвистывать, легонько, дрожанием губ, сама не осознавая почему, странный, полузабытый, из далекого детства, нежный, пронзительный мотив:
Он совсем не подходил ее властному и глубокому меццо – сопрано, этот дрожащий, пленительный, альтово – хрупкий, романс, словно нежная, голубоватая бусина дрожащий жемчужно в горле, но она пела, полно раскрывая ноты, на весь вдох, и слова приобретали какой то новый оттенок, новый смысл, полный сокровенной печали, тепла, прелести, памяти… Солнечные лучи плавили квадраты линолеума на полу, плясали на дырчато – нежном, блекло – палевом кружеве занавесок.. День вступал в свое полное право: ноябрьский, мягкий, слепяще —затаенный, янтарный, здесь, в южном городе и падал нежными отблесками на две фигуры за окном, словно хотед защитить, уберечь, смягчить, укрыть.. От чего. Никто не сумел бы сказать определенно… Никто…
Глава девятая
…Бартолли, в зеленом бархате, с оголенными плечами, и почему то окутанная черным гипюром, будто бы пленительная статуя Кановы, снилась ей вновь и вновь.
Темноглазая «фурия оперы» беззвучно, как рыба, открывала рот, и тотчас же испуганно прижимала палец к губам, показывая глазами в сторону дирижера, к руке которого почему то был прицеплен фонарик.
И от этого уютного фонарика дирижер сильно походил на сказочного, волшебного гнома в темной пещере… Он не повернулся в сторону певицы ни разу, а она все округляла глаза, как будто бы смертельно боялась чего то немыслимого, бывшего в темном углу, за кулисой. Иногда это что то выступало оттуда и тотчас же оказывалось холодной маской – баутой, с чертами Загорского, надменными, насмешливыми, какими – то слегка потусторонними.
А иногда это лицо – маска совсем дерзко оживало, кривило губы, они алели, подбородок удлинялся, и все тотчас же сводилось при пробуждении к нестерпимому воспоминанию о той поездке в Венецию, когда она почувствовала хребтом, звериным чутьем, чем то неведомым внутри, трепетом сердца, что скоро все станет иначе, просто нужно напрячься… немного напрячься…
…Когда Загорский напивался, то не интересовался ею, не зверел, его агрессия уходила в винную дрему, и тонко подметив это, она часто. за вечерней, поздней трапезой, после спектакля, подливала ему в бокал вина. Себе она, разумеется, наполняла бокал тоже, но отпивала только – чуть, согревая горло, сразу отодвигала стул, шла, почти бежала, к роялю, играла связками и горлом, дразнила слух ревнивого тенора, он пьяно фыркал, разражался грязными ругательствами, швырял со стола посуду, бокалы, вилки, жадно опорожнял бутылку – другую, и часто засыпал прямо за столом, в кресле, на диване, поперек кровати.. Ей было все равно, где он пьяно забывался. Все равно…