«Мой сын – Sonntagskind15, будет понимать речь зверей и птиц и открывать клады. Я себе его заказала»(ЦП, 104).
Так начинается творение нового мифа…
Ожидание ребенка привязало Марину Ивановну к семье. Возможно, именно сейчас она начала понимать чувства, связывающие Пастернака с женой и сыном. В том же письме она отмечает:
«Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это – доля. Ты же – воля моя, та́, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобою счастлива!)» (ЦП, 105).
И признается:
«Я вся на Вы (даже с мужем, – Е.З.), а с Вами, с тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат.
Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы» (ЦП, 105).
Но тут же – отрезвляющее предчувствие невозможности совместной жизни:
«Когда я думаю о жизни с Вами, Борис, я всегда спрашиваю себя: как бы это было?
<…> Душу свою я сделала своим домом (maison roulante16), но никогда дом – душой. Я в жизни своей отсутствую, меня нет дома. Душа в доме, душа – дома для меня немыслимость, именно не мыслю. Stranger here17» (ЦП, 105).
В следующем письме от 26 мая она подытожит:
«Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты – не потому, что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни – как из жил! Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь.
<…>
А взрыв не значит поцелуй, взрыв – взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать» (ЦП, 112).
В конце февральского письма Цветаева назначает новую дату встречи – 1 мая 1926 года. И просит:
«Борис, думай о мне и о нем (о сыне, – Е.З.), и благослови его издалека. И не ревнуй, потому что это не дитя услады»(ЦП, 107).
И, как заклинание, из письма в письмо повторяет фразу: «Посвящаю его тебе как божеству» (ЦП, 107, см. также 100 и 111).
Человеческие письма (июнь 1925 – март 1926)
Неизвестно, какое из писем, посланных с оказией, дошло до адресата в начале июня 1925 года. Волнения Марины Ивановны по поводу того, как Борис Леонидович отнесется к ее сыну, оказались напрасными. Ему, и так предельно благожелательному к людям, в это время было уж точно не до ревности к новорожденному. (Кажется, ревность как чувство собственности вообще не была ему присуща.)
В начале 20-х годов в России стремительно, буквально за несколько лет, растаял слой поклонников «высокого» искусства. Многие эмигрировали, а оставшимся, живущим на грани нищеты, из-за бытовых неурядиц и растущего политического давления было не до поэзии, погружающей в таинственные глубины мира и человеческого духа. (Сходные процессы, вызванные последствиями Первой мировой войны, развивались и в Европе.) Большинство молодежи восхищалось своими сверстниками, которые вслед за Маяковским воспевали новую власть, и хулиганскими выходками многочисленных «левых» групп.
Пастернак остро чувствовал, что дышит воздухом, «в котором поэзии нет и который на нее не отзывается» (ЦП, 130). Еще в 1923 году он пишет поэму «Высокая болезнь», в которой оплакивает уход кровно близкой ему среды и даже высказывает готовность вместе с ней «сойти со сцены» истории. Трудно сказать, к чему привели бы поэта эти размышления, если бы не семья и особенно маленький сын. Он пытается как-то приспособиться к новому времени, понять его. В этой ситуации, осложненной хроническим непониманием с женой, ему особенно дорога дружба Цветаевой, которая оказалась едва ли не единственным человеком, разделявшим его взгляды на поэзию.
Материальные затруднения, отсутствие постоянного заработка и связанная с этим невозможность спокойно творить доводила Пастернака до отчаяния. (Он не принадлежал к профессиональным стихотворцам, легко тиражирующим собственные достижения и превращающим в стихи любое мимолетное впечатление.) В один из таких моментов, в июле 1925 года, было написано ответное письмо.