Скучно, когда будущее так предсказуемо! Но каков мерзавец Брут! Хочет, видите ли, стать единоличным властелином. Как будто Цезарь, в поисках наилучшего выбора, не предлагал усыновление никому, кроме Октавиана. Ведь даже Дециму Бруту, потеющему сейчас в зале, предлагал! И все, как один, вернее, как одно многоголовое ничтожество – раздувались от внезапно обретенной значимости и произносили – нет! – вещали: «Благодарю тебя, божественный, за эту высокую честь!»

А Октавиан съежился, стал еще скромнее и прошелестел: «Ты предлагаешь мне трудную работу, дядя…» Так кому же еще передавать власть, как не этому юному мудрецу?!

Бруту он, конечно же, такое предложение не делал. Хотя бы потому (и Брут сам бы мог это понять, если б не был таким ничтожеством), что усыновление того, кого толпа именует цезаревым бастардом, почти уже де-юре означает признание его матери, Сервилии, сестры сурового моралиста Катона, всего-навсего шлюхой.

Кроме того, власть в руках бастарда всегда выглядит украденной.

Но все же, чему стоит посвятить остаток жизни, если сегодня отказаться от всех должностей: пожизненного диктатора, пожизненного императора>5, Великого понтифика? Писать воспоминания? Уже не интересно.

Разве что женщинам? Сплетничают, что счастливчик Цезарь покорил тридцать племен и покрыл двести женщин. Сам он, разумеется, не считал, но само сочетание: тридцать и двести, – нет той гармонии чисел, которой поклонялся грек Пифагор, в которую так верят иудеи. Тридцать и триста звучит гораздо слаженней. Две центурии самок, добродетельных, целомудренных, разнузданных, распутных – он уже уложил. Вдруг, подлинный мастер древнейшего единоборства, успел бы уложить и третью?

Вошла Кальпурния, и Цезарь устыдился своих игривых мыслей. Лицо жены опухло от слез, она искренне горевала – холодная матрона… бедная детка… бедная бездетная детка… Только первая его жена родила ему дочь, которую он вынужден был швырнуть на ложе этого ничтожества, Помпея. А вторая и третья жены – бездетны… А Клеопатра родила сына… Как все причудливо, боги!

– Гай, – дрожащим голосом заговорила Кальпурния, всегда такая невозмутимая, хорошо усвоившая, что жена полубога любима полубогом только до тех пор, пока попадается ему на глаза как можно реже. – Гай, такой сон не может не быть вещим! Рушился наш дом, и из мраморной статуи Юпитера хлестала кровь.

– Это означает только то, милая, что боги готовы отдать за мою победу свою животворящую кровь. А дом рушился оттого, что давно стал нам тесен. Скоро мы выстроим другой, достойный нас, посреди моих садов.

– Но мы совершили жертвоприношение, и у вскрытого животного не оказалось сердца!

– Этого не может быть! Совсем не оказалось?

– Совсем, Гай, ни малейшего намека.

– Так и это доброе предзнаменование! Животное без сердца менее уязвимо, стало быть, и я в безопасности более чем когда-либо.

…Нашелся, выкрутился, однако собственное сердце выскочило из груди, так что жрецы, рассеки ее сейчас, гоже заголосили бы о чуде. Ну, Бальб, это же надо так постараться!

– Гай, это все отговорки, чтобы меня успокоить! Останься дома, умоляю!

– Кальпурния, ты же знаешь, что после смерти дочери никого роднее тебя у меня нет. Разве пошел бы я в сенат, зная, что это по-настоящему опасно, что ты будешь волноваться? Я пробуду там недолго, вернусь до вечерней зари и проведу с тобой, только с тобой три дня и три ночи. Мы будем гулять, ужинать вдвоем, любить друг друга… Такого в нашей с тобой жизни еще не бывало, не правда ли?

Он гладил ее волосы, приговаривал милые необязательности, утешал или прощался, на всякий случай… и, как всегда, удивлялся, что Кальпурния столько лет влюбленно терпит его долгие походы, его похождения, демонстративный приезд в Рим Клеопатры с сыном, названным так красноречиво – Цезарионом; и пышную встречу, которую устроил им Цезарь, и бесчисленные ночи, которые он провел с Клеопатрой – всего в полусотне стадий от собственного дома, куда часто не возвращался даже по утрам.