– Шевелись, комиссар, покеле светло. – Лицо Кондратенко изменилось, вытянулось в лошадиную морду.

А комполка:

– Ну, Ефимыч, пестрая твоя душа, побалагурим по-вольному? – Светлоглазый кентавр был почти глух, потому орал тенором в самое комиссарово ухо, да так, что его карабахский скакун, и без того горячий, храпел, раздувая ноздри, мотал головою и норовил встать на дыбы.

– Отчего ж нет, можно и побалагурить, – сбилось что-то внутри у комиссара.

– Ась?!

– Отчего нет, говорю, – повторил Ефимыч и почему-то глянул на лукаво улыбающегося Кондратенко.

А тот, перехватив его взгляд:

– Звонил звонарь помолиться, заодно самогонки испить, – и тут же пришпорил коня к голове колонны, поднимая пыль.

– Чего горло дерешь, комиссар? Ты мне природу не пугай, природа здешних мест без тебя пуганая стоит. А ну, покажь! – Верховой, успокоив своего «карабахского шайтан-баласы», как он его называл, осмотрел руку комиссара.

– Заживет без Красного Креста, – успокоил великодушно.

– И хорошо. Я наших врачей не уважаю. В особенности сестер.

– Что так про сестринские-то заботы?

– Добротою бабьей обращают служение революции в добровольную сдачу последних позиций.

– От той сдачи вроде как еще вчера всем хорошо было.

– Вчера еще – мы туда шли, а сегодня – оттуда.

– Твоя правда, комиссар. Мало нам поляка, так пожалуйте – сифилис. А он бойца весьма утяжеляет, в особенности при отступлении. Сам же – чертяка перелетный. Вот где, брат Ефимыч, комары-мухи.

– Понимаю, – согласился кисло Ефимыч и в профилактических целях назначил себе на долгий срок самарскую красавицу Броню личной сестрой милосердия. Себя же, сгораемого желанием, усадил дожидаться ее в конце белого коридора, пахнущего противной карболкой.

– «Понимаю»!.. А чего смотришь тогда глазами смиренника, хрен кожаный? Или из-за биографии своей снова скорбишь?

– Биография моя хоть и молода, а твоей не хуже будет, – обиделся комиссар, понимая, к чему клонит комполка. – Власть Советов национальность упразднила.

– Ась?

– Где нам, говорю, сапоги носить.

– Вот и я о том же. Ну да ничего, революция – она и голоштанным, и жидачам тетушку с блинами пошлет. Ну, давай, не мурыжь, сказывай, как пуля нагнала. – Комполка тронул коня, развернул обратно, направился меж двумя белыми столбами в сонную липовую аллею, будто вошел в картину какую, маслом писаную, из графского собрания, будто угодил в роман дворянский со сносками, с прехорошенькою девицею в беседке, обласканной заветной пушкинской строкой да солнечным лучом на память.

– Ну как-как… Отстреливались.

– Так…

– Отстал я.

– Так…

– Налетаю на двух поляков. Одного кладу, – намеренно сухо рассказывал комиссар. – Вижу, второй из револьвера целится. Вскидываю свой «маузер»…

– Ну?!

– А он опередил.

– Ась?! – спросил комполка и показал на пруд слева и пруд справа. – Тина есть, а болезней нет. Хуч сам купайся, хуч любуйся в бинокля на бабские оттопырки.

– Пуля ударила в руку, да с такой силою, – разозлился комиссар, – что я с лошади – на корневище.

– Что ж так, бедняга?..

– Лежа успел произвести несколько выстрелов наудачу и, сдается, попал-таки по гаду, потому как услышал рык. Хотел встать, пойти и прикончить…

– Ну, – снова оживился комполка, поэтично задирая голову к небу, будто подыскивая рифму к слову «прикончить».

– Чувствую – боль выше локтя… кровь растекается… пробую пошевелить рукою, все без толку. Во рту горчит, и в сон кидает…

– Да как же так – «в сон кидает», Ефимыч?! При таком деле, когда пуля навылет и кость не задета, глаз закрывать никак не можно.

– Я его на мушке держу, а он меня. Шмальнет – я в ответ.

– Вот где потеха…