– Ох и треплет нас халлерчик, ох и треплет! – вскипел эскадронный, перебрасывая дымящуюся черную картофелину из руки в руку.

– И как мы их только не заметили? – Комиссар не сводил взгляда с неглубокой ямы, в которую поверх убитых своих и пленных поляков укладывали мягкое, переломанное до последней косточки тело поторопившегося взводного, с болтающейся без опоры распатланной головой.

Глядя на запрокинутую голову эскадронного любимца, на его подкрученные усы, комиссар тихо усомнился в том, что принадлежность к партии большевиков есть источник всех благ, нечто бесконечно длящееся, вечное.

Эскадронный забросил недоеденную картофелину далеко в речку и возопил хриплоголосую песнь крови.

– А ты почто, Андрюшка, иного положения не нашел, как в этой речушке мудозвонной покалечиться, дал увести себя от дел прямых революции! – Но песнь эскадронного внезапно оборвалась: под ногою застывшего на краю вырытой могилы красноармейца поплыла земля, и тот, черпая воздух руками, сверзился к почившим.

Кондратенко пережил конфуз, играя желваками, после чего продолжил, но уже без прежнего воодушевления:

– Прощай, кроткая душа, братец Семеныч, кум мой своеручный, сокровник мой, прощайте, други ратные, не сумлевайтеся, дело мы ваше не загубим и гада вскорости в хребтине перешибем.

– И как только мы их проспали? – никак не мог успокоиться комиссар, отъезжая от засыпанной общей могилы.

– Да коли б проспали! Сам-то какой крепостью эскадрон в ночи укреплял?

Ефимыч распрямился, заскрипел кожанкой:

– Неожиданный поляк встретился.

– Ага… Нашим оружием бьет. Резьбу хитрую предлагает…

Он достал из-под бурки расшитый кисет, примирительно угостил комиссара табачком.

Вернулся разъезд, принес известие, что конные поляки оберегают пехоту, потому, мол, и ушли за холмы, а там, за холмами, поля со скирдами и деревенька аккуратненькая со старичком ксендзом и установленными на костеле пулеметами.

Предложение комиссара неожиданно атаковать неприятеля эскадронный отверг.

– Це добыче имя – дерьмо. Пущай уходит, на помин души. И так про поляка все ясно.

– Разворачиваемся к своим!.. К Столбам белым…

Под вечер благоуханно-терпкий и теплый разведэскадрон нагнал полк, и смерть, безраздельно властвующая последние дни, отступила на почтительное расстояние.


Мир и покой кругом с непривычки дурманили голову.

Остывающее рдяное солнце начинало косить татарином, катиться медленно за рубчатое лоскутное покрывало покато уходящих вдаль полей. В дымчатом горьковатом мареве млевно тонули розовеющие лесные горизонты.

Мир и покой на розово-золотистых стриженых жнивьях.

Мир и покой на дыбящейся пыльной дороге в желтой листве, соломинах, гнилых обломках подсолнухов, битых яблоках, конском помете…

Дорога жила по-старому – вольностью, пыльными верстами. Дорога, которой если чего-то и не хватало, так это отставного советника в бричке, скромного «владельца нищих мужиков», мальчишек на обочине, собирающих яблоки в штопаные холщовые сумки, да коротконогих ворчливых шавок.

Эскадрон входил в именье походной колонной по три, сзади плелся один-единственный пленный поляк.

Кони, почуяв приближение заветного отдыха, трепетали ноздрями, вбирая в себя яблочный дух, настоятельно требовали к себе внимания.

Никто из всадников не кричал, как прежде: «Давай Варшаву!» Все понимали: эта барская деревня, в которую они сейчас входят, – и есть их Красная Варшава.

Где-то шумела плотина…

«Заглянуть бы за густую, непроглядную листву, спешиться, положить планшет на траву, усесться на него и смотреть, как струится, как падает и рассыпается, ударяясь о камни, вода. И под шум ее, наслаждаясь обыкновенным уделом, забыть месяцы боев…»