И ветер слышит. Не зря же он треплет твои седые космы и шумит над ухом.

Ничего не поделаешь, когда никого на свете не остается, поймал себя на мысли Ицхак, надо научиться жить в ладу и в согласии с ними – с листьями липы, с ветром, с этими замурзанными воробьями – ротный Тюрин называл их жидками.

Не дай бог, листья перестанут шуметь, ветер – ворошить седые патлы, воробьи – чирикать! Пусть шумят, пусть чирикают, сколько душе угодно, пусть ворошат остатки твоих волос. Моше Гершензон, выхваляющийся своей грамотностью, правду ищет в газетах. Кому что. Одному воробьи интересны, другому подавай наводнение или землетрясение, свадьбу английского принца или бунт в Китае. Моше Гершензон, между прочим, о китайцах все знает. Послушать его, так он в прошлой жизни был не евреем, даже не литовцем, а китайцем.

Ицхак сам знал евреев, не желавших ими быть. Они во что бы то ни стало хотели быть русскими или литовцами. Кем угодно, но только не Ицхаками и Натанами. Но чтобы евреи рвались в китайцы!..

Если Ицхак правильно понял Моше, то и он, Малкин, в прошлой жизни кем-то был.

– Ну кем, кем я был?.. – спросил он однажды напрямую у Гершензона.

– Кем? – задумался Моше. – Ну, может, кошкой, а может, курицей.

Ицхак на него даже обиделся: сам так он в прошлом – китаец, малаец, нанаец, а ты – черт-те кто, чуть ли не собака.

Нет, нет, может он, Ицхак, в прошлой жизни был вот таким серым воробышком, который прыгает от одной скамейки к другой и заглядывает ему по-братски в глаза; воробышком, никогда не служившим в уланах, не мерзшим в окопах под Прохоровкой и Алексеевкой, не привозившим никаких трофеев из Германии, – заурядной, как горошина, птичкой, у которой никогда, кроме непривередливого клюва, кроме маленьких крыльев и такого же маленького сердца, ничего не было.

Да бог с ней, с прошлой жизнью! Куда важней, кем судьба судила ему быть в будущей.

Раз есть прошлая жизнь, то, наверное, и будущая каждому уготована. Не в раю, а на земле. Может, в том же городе Вильнюсе, где он, Ицхак Малкин, прожил почти полвека и даже изредка, до кончины Эстер, был глупо счастлив.

Если бы Господь Бог, скажем, посчитался с его пожеланиями (поди посчитайся, если к тебе толпы стоят, да что там толпы, – толпы толп, тьма-тьмущая просящих и уповающих на твою милость), то он хотел бы быть не китайцем, не русским, не евреем, не богачом, не властителем, а ветром. Ну конечно, не всяким, а обязательно юго-западным, ну в крайнем случае, восточным, только не северным – стужи на его веку хватило вдоволь.

Нет доли лучше, чем обвевать теплом чью-то голову, трепать чьи-то седые космы, умощать чье-то лицо влагой южных морей, опрыскивать каплями, как опрыскивал одеколоном своих клиентов Натан Гутионтов, обдавать каждого встречного и поперечного запахами оливковых и апельсиновых рощ. Пусть пахнут, пусть благоухают!

Разве можно для себя придумать участь более прекрасную, чем быть ветром – ветер никогда не стареет, его никогда не мучают никакие хвори, ветер – не еврей и не китаец, он – ветер, для всех и для каждого. Умаявшись под вечер, он укладывается на ветки липы или на перистое облако, чтобы поутру проснуться и облететь весь земной шар.

Мысль Ицхака металась между прошлым, настоящим и будущим, и всюду ей было неуютно, всюду она искала для себя покойную нишу, как ласточка для гнездовья. Она, его мысль, втискивалась, как Натан Гутионтов в третий номер троллейбуса, в узкую, выбитую тележными колесами колею проселочной дороги, которая вела к его детству, к его молодости, и то сверзалась в сырую траншею под русской деревенькой Алексеевкой, то на цыпочках входила в коридор Генштаба Второго Белорусского фронта с мундиром из английского сукна на руках, сшитым для командующего Рокоссовского, то вместе с могильной глиной падала в свежевырытую яму, где нашла свое упокоение Эстер.