Строчи-не строчи, заново не сошьешь ни братьев Айзика и Гилеля, ни Эстер, ни время.

Никого и ничего.

Впереди забелела простроченная птичьими трелями березовая рощица. По преданию, березы высадил какой-то русский дворянин по фамилии не то Белокуров, не то Белобородов, бежавший после революции в Литву. Он купил под Каунасом землю, привез саженцы и в память о России и о своих четырех погубленных во время смуты сестрах решил соорудить шелестящее надгробие.

Отец Ицхака Довид уверял, что у этого русского барина из головы выпали все гвоздочки, как из сношенного вдрызг башмака. Рабби Мендель наоборот – восхищался беженцем и не скупился на похвалы христианину.

– Он не только богаче нас, но, может, и умнее, – убеждал всех Мендель. – Что такое деньги? Ведь они не отбрасывают в зной тень для других, не дарят прохладу безымянному страннику, не дают приют залетной птице.

Ицхак снова огляделся по сторонам и поежился. Куда же подевался Гутионтов? Может, с ним, не дай бог, что-то случилось?

В таком возрасте всякое бывает: сегодня – жив, над другими смеешься, а завтра, не про Натана да будет сказано, глядишь, уже тебя оплакивают. В прошлом месяце двоих похоронили – портного Нисона Каца, который был, как две капли воды, похож на Шарля де Голля, и скорняка Фишеля Мильмана. Одна скамейка в Бернардинском саду опустела. Нет, нет, лучше не думать о смерти. Лучше вместе с Эстер дальше топать по знакомой до каждой рытвинки, до каждого поворота дороге от кирпичного вокзала до родного местечка.

От местечка до вокзала по проселочной дороге провожала в двадцать третьем Эстер своего суженого – статного, голубоглазого, черноволосого Ицхака в литовское войско. По ней отправлялась на свидание к нему в далекий город Алитус, где был расквартирован его полк.

Ицхак служил в уланах – то была немалая честь для новобранца-еврея (в уланах и обмундирование красивее, и харч куда лучше). Только его отца Довида одолевали страхи: а вдруг его Ицикл выкрестится, превратится из Малкина в Малькявичюса или в Малкаускаса?

Отцовские страхи, однако, были напрасны. Как ушел Ицхак в войско евреем, так евреем и вернулся, хотя мать в первую же ночь его обыскала – задрала у спящего рубаху, но креста на груди, слава богу, не обнаружила.

На проселочной дороге, соединявшей местечко с миром, встречала его Эстер в двадцать пятом. В руках у нее, словно огромный одуванчик, желтел пирог, ибо она хотела, чтобы жизнь их пахла не разношенными башмаками, не гусиными перьями, как в доме Малкиных, а корицей и изюмом, как в доме лавочника Пагирского, где она была нянькой и прислугой.

Ицхак Малкин прислушивался к усыпляющему шуму лип в Бернардинском саду и беспечному пересвисту птиц, и у него из памяти, загроможденной событиями, одна за другой вылетали птицы его молодости.

Они слетались на пирог Эстер, но та отпугивала их и ласково, переполненная счастьем от его возвращения, приговаривала:

– Кыш, кыш! Не для вас пекла… Потерпите, неугомонные, вот сыграем свадьбу, я куплю мешок крупы и весь рассыплю – под каждым деревом, под каждым кустиком. Потерпите…

По этой раскисшей, хлюпкой дороге они (уже муж и жена) провожали в Америку сперва брата Эстер Хаима, потом сестру Ицхака Лею. Америка была далеко-далеко, но она сияла для них как старинный свиток Торы в позолоченном переплете. Лею пришли провожать все парни местечка, потому что такой красавицы не видывали ни Литва, ни хваленая Америка, ни земля обетованная. Ухажеры Леи плелись за телегой дяди Рахмиэля и что есть мочи кричали:

– Не уезжай, не уезжай! Останься, Лея!

Ничего не скажешь, Лее повезло: ее не расстреляли, ее не заставили перед смертью раздеться догола, никто не прикоснулся ни к ее шумящим, как ветви липы, волосам, ни к ее розовым соскам. Внуки и правнуки унесли ее на Детройтское кладбище.