исчез с лица земли, даже вывеска на номере двенадцать по рю де Лодеон была закрашена. Книжный они так и не нашли, но Сильвию арестовали и отправили в лагеря. Через шесть месяцев ее отпустили, и вроде бы она скрывается где-то здесь, в Париже. Шарлотт готова поклясться, что видела ее как-то незадолго да комендантского часа – Сильвия стояла в тени на рю де Лодеон и не отрываясь смотрела на дом номер двенадцать. Подходить к ней Шарлотт не стала.

После того случая Сильвия могла бы попробовать скрыться на юге, как поступили Гертруда Стайн[22] и Алиса Токлас[23], хотя обе они, конечно, и не скрываются по-настоящему. Из того, что слышала Шарлотт, они спокойно продолжают жить в своем доме в Буже под протекцией старого приятеля Гертруды, Бернара Фэя, известного антисемита, которого назначили директором Национальной библиотеки после того, как был уволен прежний директор-еврей. Стайн, сама будучи еврейкой, была еще одним примером литературной фигуры, играющей за обе стороны. Перед войной она сказала одной американской газете, что Гитлер заслуживает Нобелевской премии мира, но ее восхищение фюрером не помешало цензорам занести ее книги в список Отто. Отец Шарлотт рассорился со Стайн из-за этих ее слов насчет Гитлера, равно как из-за ее поддержки Франко, хотя последнее, кажется, совершенно не беспокоит приятеля Стайн Пикассо, который ведет, должно быть, самую рискованную двойную игру из них всех. Он дает деньги Сопротивлению и даже, случалось, прятал у себя беженцев (по крайней мере, так говорят, наверняка же никто не знает, а большинство и не желает знать: чем меньше тебе известно, тем лучше), но принимает в своей студии немецких посетителей – хотя и велит при этом Франсуазе Жило[24] не выпускать их из виду, чтобы они не подсадили ему ненароком «жучка». Как бы то ни было, художникам живется под нацистским сапогом легче, чем писателям, чье творчество гораздо лучше подчиняется истолкованию.

Но тот немецкий офицер уже кажется не таким опасным. Он неизменно вежлив. Он старается не выделяться, насколько это возможно для человека в ненавистной серо-зеленой форме. И он в этом преуспевает. Другие посетители начинают к нему привыкать. При его появлении они больше не откладывают книги и не стараются потихоньку выбраться из магазина. Даже тот старый учитель, которого уволили из лицея Кондорсе[25] за то, что он еврей, и который часто приходит в лавку посидеть в уголке в потертом кожаном кресле и почитать книги, которые он уже не может себе позволить, – даже он больше не обращает на немца внимания. Но, опять же, профессор теперь все меньше и меньше замечает то, что происходит вокруг. Он живет в мире, сотканном из слов на странице.

Однажды, сидя за кассой, она украдкой бросает взгляд на офицера, который стоит с книгой в одной руке, а пальцами другой проделывает какое-то сложное упражнение – она уже заметила эту его привычку, – но смотрит он при этом не в книгу. Он внимательно разглядывает часы на дальней стене. Часы показывают французское время. Немцы выпустили декрет, согласно которому вся оккупированная Франция теперь должна перейти на время Германии. Шарлотт постоянно переводит часы на немецкое время, Симон переводит их на час назад. Чертова Симон и ее бессмысленная бравада. Им не нужно повода, чтобы хватать людей и экспроприировать их имущество, и все же – зачем давать им то, чем они могут прикрыться?

Офицер переводит взгляд на часы у себя на руке, а потом обратно. Она опускает глаза и ждет, когда он заговорит. Но в лавке стоит тишина, прерываемая только хриплым дыханием профессора, который явно нездоров, – да и как он может быть здоров, учитывая обстоятельства? Офицер переходит к другому стеллажу и берет с полки очередную книгу. Она почти жалеет, что он ничего не сказал по поводу часов. Этих вежливых, тех, что кажутся разумными людьми, тех, кто разрешает тебе измерять время по солнцу, а не по принуждению, ненавидеть труднее. Ей совсем не хочется начинать видеть человека в этом офицере, в любом офицере, в любом немце. Это слишком опасно.