Пардес Дэвид Хоупен
David Hopen
THE ORCHARD
Copyright © 2020 by David Hopen
Книга издана при содействии Brandt & Hochman Literary Agents, Inc. и Литературного агентства Эндрю Нюрнберга
© Юлия Полещук, перевод, 2022
© “Фантом Пресс”, издание, 2023
Пролог
– Трагедия мертва?
Вот о чем я спросил миссис Хартман, когда все закончилось, мне тогда не давали покоя любые роковые ошибки, кроме собственных.
Она не уточнила, почему меня это интересует. Попросила лишь сформулировать, что такое трагедия. Я ответил, что это невозможно: трагедия – не философия, ее не сформулируешь, ее можно только почувствовать.
Миссис Хартман покачала головой.
– Возвышенная грусть, – сказала она. – Вот что такое трагедия.
Я раздумывал об этом в ту ночь, в самые последние мгновения, стоя бок о бок с Эваном и Амиром перед полицейскими, пожарными машинами, телами погибших. На перепачканном сажей лице Эвана застыло странное выражение.
– Интересно, видит ли это Ноах, – печально и тихо проговорил он.
После всего, что было в наш последний учебный год, я почему-то вдруг расплакался от того, как он это произнес. Если это не возвышенная грусть, подумал я, тогда что же.
– Ну как, мистер Иден? – Миссис Хартман моргнула. – Умерла она с греками?
– Нет, – ответил я. – Вряд ли.
Август
В путь, друзья.
Еще не поздно новый мир искать.
Альфред Теннисон. “Улисс”[2]
Первые семнадцать лет моей жизни прошли в Бруклине. С детского сада по одиннадцатый класс – туманные доисторические годы – я посещал маленькую ешиву “Тора Тмима”, перевод названия которой, “Тора совершенна”, был нашим кредо. Занимались в школе только мальчики, в каждой ступени по тридцать учеников в черно-белой форме, – правда, “образованием” это можно назвать с натяжкой, скорее, пародией на него. Раввины говорили только на идише и наотрез отказывались преподавать все, хоть как-то связанное с эволюцией. Бывшие хиппи, вырванные с улиц, неспособные найти работу в обычной школе, распинались перед нами о правах и обязанностях граждан. Уроки математики оборвались в девятом классе: мистер Альварес, единственный компетентный учитель, решил, что сыт по горло нашей чудесной страной, и вернулся в Аргентину. Тора была совершенна, наше образование – нет.
Впрочем, общину это ничуть не смущало. Все прекрасно понимали, что это в первую очередь ешива и лишь во вторую – школа, и главная ее цель – “неуклонное развитие учеников, которые должны стать современными знатоками Торы”, ну и, если останется время, нахвататься в светских предметах. Большинство выпускников годами бесцельно скитались по стране, учились то в одном, то в другом бейт-мидраше[3], там, где некогда занимались их отцы, где почетным меценатом числился троюродный дядя, – да, в общем, везде, где им предлагали ночлег. О колледже никто не задумывался. Я лишь теперь понимаю, что это и есть прекрасная жизнь.
Мои родители жили как все – по крайней мере, тогда. Отец работал бухгалтером в маленькой местной фирме – таких, пожалуй, в общине было меньшинство, остальные отцы день-деньской изучали или преподавали Тору. Но, несмотря на это, мой отец считал себя образованным человеком, любил напомнить мне, что мой дед был довольно-таки известным в Уильямсбурге раввином из рода талмудистов средней руки, и в свободное время увлеченно учился. Профессия его была безмерно скучной, но он довольствовался своим уделом и питал слабость к благочестивым обобщениям: “Боящимся Бога песчинкам в бескрайней вселенной завидная карьера ни к чему”. Коротко говоря, он идеально вписывался в нашу общину: седеющие волосы, усталая улыбка – я не знаю человека проще.
Мать – худощавая, изящная (с некоторыми женщинами уходящая молодость никак не может расстаться) – была незауряднее отца. Ее родители, чикагцы в третьем поколении, соблюдали традиции с пятого на десятое: время от времени собирались за шаббатней трапезой, в Дни трепета[4] ходили в синагогу, свинины не ели, но омарами[5] не брезговали. На первом курсе Барнарда[6] она съездила в Израиль (поездку оплачивал “Гилель”[7]) и как-то в одночасье прониклась идеями духовного самосовершенствования, моральной дисциплины и общинной жизни, которые предлагал ортодоксальный иудаизм. Вернулась она обновленной, пошла в ученицы к местной ребецн, усвоила мицвот[8], становившиеся все сложнее, и к концу осеннего семестра перевелась в Стерн[9]. Вскоре ей устроили шидух[10] с моим отцом.
Меня всегда живо интересовало мамино чикагское детство, но она мало что рассказывала. Уверяла, будто бы толком ничего не помнит. На все свои вопросы – каково это, не соблюдать кошер и субботу, ходить в обычную государственную школу, – вместо разумных ответов я получал нагоняи, в основном от отца: помалкивай о том, что мать баалат-тшува, то есть неофитка. Мать утверждала, что настоящая ее жизнь началась только с моим отцом. После свадьбы она получила диплом магистра в Тичерс-колледже[11] – редкость среди матерей моих знакомых. Она вела занятия у четвертых классов “Тора Тмима” и сама видела, как скверно учат в нашей ешиве.
– Арье, – сказала она в пятом классе, когда выяснилось, что мой учитель воспринимает обязательный список художественной литературы как личное оскорбление, – расширять свой кругозор – это нормально.
Каждый день после уроков мы с мамой шли в библиотеку Боро-Парка[12]. Я поглощал книги, которые она предлагала, – “Убить пересмешника”, “Приключения Тома Сойера”, “Цветы для Элджернона”, “Излом времени”[13]. Вскоре я после школы в одиночку ехал в библиотеку на велосипеде и устраивался в уголке; библиотекарь, миссис Сандерс, с ангельски-серебристыми волосами и кошачьими глазами, оставляла мне стопки “обязательных” книг. “Их никто не читает, – говорила она. «Ночь»[14]. «Смерть коммивояжера»[15]. – Наверстывай за всех”. Эмили Дикинсон как-то написала, что ее отец читал “одинокие и строгие книги”. Вот и я превратился в задумчивого подростка, вечно окруженного одинокими строгими книгами.
Так я получил хоть какое-то подобие образования. На уроках английского я всегда выделялся – пусть потому лишь, что пугающее число моих одноклассников были почти неграмотны. Их родители довольствовались тем, чему нас умудрялись научить в школе (то есть на удивление малым), они вообще предпочли бы, чтобы их отпрыски занимались исключительно Талмудом.
– Что ты делаешь в библиотеке? – спрашивал мой друг Шимон. У него были до смешного длинные пейсы, которые он оборачивал дважды вокруг ушей, и доброе тонкое лицо, неизменно покрытое прыщами; рубашка его представляла собой мозаику клякс от обеденного кетчупа и пятен грязи от возни на перемене. – У тебя там какой-то шиур?[16]
– Думаешь, в библиотеке учат Гемару?[17]
– Угу.
Я покачал головой.
– А что тогда?
– Там книги, Шимон.
– Сфарим[18], что ли?
– Нет, – ответил я. – Настоящие книги. Хочешь со мной?
Он нахмурился:
– Мне нельзя.
– Почему?
– Отец говорит, такие вещи пятнают нешаму[19].
Я люблю одно стихотворение Джейн Кеньон. Три строфы, десять строк, довольно грустное. Называется “В доме престарелых”, старение в нем уподоблено дикой лошади, которая пасется на привязи и день ото дня сужает круги, так что в конце концов они исчезают вовсе. В отрочестве мне казалось, что оно очень точно описывает удушье моего детства, нехоженую пустоту сжимающихся кругов, в которой я обитал. Порой мне представлялось, что я совсем один, вне мира, ни с кем и ни с чем не связан, точно незримые помочи, соединяющие человека с его окружением, в моем случае ослабли. Я ни с кем не был связан, приучился карабкаться по сжимающейся действительности без крюков и веревки. Мне оставалось лишь вглядываться в надвигающийся мрак и терпеливо ждать в одиночестве, словно лошадь у Кеньон, когда какая-нибудь сила, любая сила, заберет меня и перенесет в мою настоящую жизнь.
Родители сообщили мне новости в феврале, посреди тусклого снегопада.
– Арье, – отец нервно отложил приборы, промокнул губы салфеткой, – мы с имой[20] хотим с тобой кое-что обсудить.
Как правило, мы ели в тишине. Я был единственным ребенком, мать подавала на стол, поначалу мы, как положено, поддерживали беседу, но потом всегда замолкали. В большинстве знакомых семейств была куча детей (у Шимона, например, было семеро братьев и сестер), и все это в маленьком доме; обычно мне нравилось, что я сам по себе, но порою я невольно думал: быть может, в такой суматохе мне было бы менее одиноко.
Отец кашлянул.
– Я потерял работу.
Меня охватила грусть от его растерянного вида, от того, как мама пристально разглядывала грязное пятнышко на полу, от серой унылой метели за окнами. Я ничего не сказал, надеясь, что молчание мое истолкуют как сочувствие, а не как равнодушие.
– Тебя уволили? – наконец нашелся я (пожалуй, вопрос мой прозвучал бестактно).
– Формально нет. – Папа снова откашлялся, набираясь решимости. – В августе фирму закрывают.
Четырех человек в тесной сумеречной каморке во Флэтбуше вряд ли можно назвать “фирмой”, подумал я.
– То есть… сворачивают деятельность?
– Времена сейчас трудные, Арье, в экономике кризис.
Угу, кивнул я, в экономике.
– Мистер Вайнтрауб говорит, что ему придется нас закрыть.
– Кошмар, – мама теребила скатерть, – правда, Арье?
– Мне жаль, аба[21], – сказал я.
Мне правда было жаль: отец человек порядочный, благородный, готовый недосыпать, никогда не пропускать миньяны