Птица перестала трепетать крыльями.

Успокоилась.

Он вернулся к ложу, отщипнул виноградину, кинул в рот, покатал языком.

– Ешь, – сказал он радушно. – Фрукты. Устала после стихов.

Молчание.

Бывает.

У животных это бывает. От страха некоторые из них впадают в оцепенение.

Он подождал еще немного, барабаня по столу.

– Ну? – сказал он наконец.

О боги, как же ее зовут?

– Ты выбрала?

– Да, мой господин, – сказала она еле слышно.

– Говори, говори, я слушаю.

– Продай меня, мой господин, – сказала она еле слышно.

Он машинально раздавил виноградину зубами и с отвращением сплюнул.

Экая кислятина.

– Ну что ж, – сказал он, – ты сама

Посмейся, Флакк, посмейся.

                                                   выбрала свою судьбу.

Ты старая лысая обезьяна.

Амфион, уведи ее.

Он прошелся по мраморным плитам, успокаиваясь. Заметил писца, старательно перебирающего свои рукописи.

– Продолжим, – сказал он. – «К Флакку».

И вернулся на место.

Уж того, что я объективен, ты не можешь отрицать.

– Худшим наказанием для хозяина является неблагодарный раб.

Подумал.

– Что? Не пиши этого.

Макрон.

– Пиши: из всех пороков человеческих наихудшим является неблагодарность. Написал?

– … Неблагодарность. Да, мой господин.

Давай отдохнем, старина.

Обезьяна. Но старая.

– Убери «Флакка». Приготовь ежедневник. Так.

Вздохнул.

– День прошел без происшествий. Читал Гомера. Занимался обычными государственными делами. Продал рабыню.

Подумал.

– Нет, про рабыню не надо. Достаточно.

И взмахом ладони удалил писца.


* * *


От Нового города через Предместье к Верхнему городу шла нищенка. Шла тяжело, останавливаясь поминутно и переводя дух не только из-за ведущей вверх, к Сиону, дороги, но и потому что было ей худо.

Мало ли нищенок в славном, богоизбранном Иевусе!

Но эта отличалась от прочих.

Во-первых, она была не местная. Но внимательный наблюдатель не отнес бы ее ни к самарянке, ибо не было на ней простой синей или белой накидки со скромной вышивкой, ни к сирийке при отсутствии покрывала на голове и яркой безрукавки, ни к эллинке, обычно одетой в платье в талию или сарафан с передником и закрывающей голову платком. На ней же была голубая когда-то юбка, сейчас вылинявшая от частых стирок, и голубая же и так же вылинявшая накидка. И никаких украшений, если не считать блеклого высохшего цветка, подколотого простой медной булавкой у левого плеча.

Во-вторых, она не предлагала погадать за деньги или просто кусок хлеба, не рассказывала душераздирающих историй о семерых детях, умирающих от голода и болезней, не читала стихи, не пела на заказ и не танцевала. Она даже не предлагала себя встречным мужчинам, хотя внимательный наблюдатель сделал бы вывод, что до того, как ее коснулась нужда, она была красавицей. Она просто говорила:

– Дай мне хлеба, добрый человек.

И, получив кусок, благодарила, называя подателя воистину добрым человеком. А того, кто отказывал ей, тоже благодарила, хотя добрым человеком больше не называла.

Но чаще она спрашивала о чудотворце, который ходит среди людей и лечит их от разных болезней, лечит бескорыстно, не беря за это ни лепты. Над ней смеялись, ибо считали, что нужда ослабила ее рассудок, и она хочет посредством чуда вернуть себе молодость, красоту, а с ними и достаток. Ее ругали, грозя побить камнями за кощунственные речи в священном городе иудеев. Но обычно презрительно отворачивались и проходили мимо молча.

Чтобы потом обернуться и посмотреть ей вслед.

Что-то в ней было, западающее в душу. Что-то было в ней, отличающее от несчетных других нищенок – с ввалившимися щеками, заострившимся носом, сбитыми в кровь босыми ногами и огрубелыми от работы и холодной воды руками.