Поглаживания бабушкиных рук не откладывались в детской памяти: были они шершавые и нерадостные. Такие же как холодный дождь, гром с молниями или уже ставшие привычными пролёты на низкой высоте военных самолётов. Пролётов мы всегда боялись, даже когда лётчики напрямую нас не бомбили. Мы для лётчиков были просто частью упражнения, как настольная игра. Даже я, маленькая, была старше их всех. По пережитому.
А тот главный враг сидел в таком же подвале, как мы, – только он думал о себе больше других, больше всех. Почему так? А если ему оказаться в числе нас, в нд, – такое у нас невозможно, мы все самодостаточные, чаще в плохом смысле, как несостоявшиеся. А кто состоялся? Особенно без вреда для других.
Да постройте двойную пирамиду Хеопса, даже без смысла, не считая, сделайте дороги и мосты – уже останетесь в хорошей части истории. Постимпрессионизм уничтожил даже слова «хорошие» и «плохие» – зачем-то демонам остались нужными только оттенки. Зачем? Останьтесь в своих дворцовых норках – вы никому не нужны!! Вас, таких, уже никто не засчитывает в листах, не считая в скрижалях или анналах. Скоро мы улетим от вас – на Марс или всё равно куда. Какие вы плохие!!
Мат был органической частью нашей речи: никто даже не выделял это в какой-то запретный блок общения. Дети общались на нём легче, не выделяя его интонацией в потоке общения и не придавая ему дополнительного значения, как это делали взрослые. Самое страшное, по словам бабушки, было то, что некоторые дети разговаривали матом сами с собой. К ним уже периодически приходила ранняя старость. Это даже не считая несвойственных младенчеству и юношеству других болезней. Лёгкие недуги даже не пытались лечить. С ними смирялись так же, как с беспредельным кругом постоянных и временных обстоятельств.
В окружении непроходящей недоли все уже перестали называть отдельные несчастья и определять их, чтобы попытаться побороть. Просто отрезали от своей души новую ленточку, безвольно отправляли её в хищный воздух. Старались отрезать от души потоньше – чтобы хватило на дольше.
Бабушка рассказывала про своё несчастное детство, вечный голод и беспомощность малых. Говорила, что жальче всего не себя, а то, что не могут она и поколения старших передать для новых что-то надёжное. Пусть невеликое, пусть тронутое или даже с плесенью, но нечто, что от человека может быть ему опорой. Просто надежда слишком, нам её уже не надо, заберите это – да уже забрали.
Когда кто-то в подвале начинал напевать, его сразу останавливали. Дети песен не знали совсем: им было незачем. Радио тоже не включали, хотя приёмников было много. Потому что не ждали ничего, и ни разу оно в её маленькой жизни не сказало действительно определённого, с чем можно выйти на люди, смело пронести что-то своё.
Дотерпеть бы до весны. Пойдёт первая зелень – всегда можно найти какую-то негорькую травку, пожевать, проглотить или сплюнуть, в зависимости от её качеств и степени собственной голодности. Апрель уже скоро, но это ничего, кроме травы, не значит.
Правда, с приходом весны появлялось больше «зелёнки» – так взрослые называли окрестные перелески, – и стрельба увеличивалась. Но по силе звука все уже научились определять, опасно это для них или нет. Самих военных обитатели подвала давно не видели. Возможно, там воюют какие-то невоплощённые человеки, а может, и вовсе нелюди, орки, бесы, нежить…
Почему у них столько снарядов и патронов, а мало хлеба?! Хлеб давно не сеют. «Посеяться в этом году не дадут», – привычно толковали взрослые.
– Пойдёшь отмечаться? Может, что и без записи дадут, – спросил дедушка Мирона у Светиной бабушки.