Не дай бог было высказать критику, ещё и лингвистическую; я бы напоролась на непонимание: что, во-первых, мне это только показалось, во-вторых, не надо прикидываться, и в-третьих, что я просто завидую.
Так было не всегда.
Я помню, как Ульф пятнадцать лет назад обратил внимание Веры на то, что она каждую вторую фразу начинает со слов «Да я знаю» – что его обижало и чему он не верил. Что, возможно – или даже совершенно точно, – было словом-паразитом, но тем более неприятным для её собеседника. И для Веры было ужасно – признать, что он прав; речь её стала менее уверенной, и она краснела следующие двадцать раз, когда это с ней случалось, но потом всё-таки избавилась от этой заразы, и все были благодарны Ульфу.
То же самое у меня было с моим «А?». Меня от него тоже отучили, а Эллен отучили есть с чужих тарелок, а Кристиана всех огульно стричь под одну гребёнку, в чём он походил на своего отца, хотя называл всех подряд уже не «подонки» и «твари», как отец, а «мужички» или «баловники».
Это приветствовалось: указывать друг другу на раздражающие привычки. Зато все оставались друзьями.
Теперь этого больше нет. Теперь действует правило: никакой критики.
Когда-нибудь потом, может быть, снова, а теперь надо сперва пережить самое трудное время с детьми, подождать, когда цемент схватится, отношения повзрослеют, а проект пробьётся сквозь порядок лицензионных разрешений, – разве тут до тонкостей при всех этих стрессах? Может быть, однажды придёт для этого время и будет досуг, но это неправда, Беа, не наступит такое «однажды» никогда.
Или наступит, но и тогда все эти пробившиеся, с трудом добытые, спасённые и закалённые отношения, дети, дома и карьеры будут все в некрасивых синяках, разрывах и уродливых искажениях, которые опять же придётся скрывать и прятать, и это будет не менее трудно, чем построить их, отделать и вырастить.
Разве об этом мы мечтали? Занять дом – вместо того, чтобы владеть им. Жить по-другому, жить вместе. Жить вместе по-другому.
Мне представлялось, что в названии дома ещё останется хоть что-то от мечты.
Я помню, как Ульф поклялся, что он никогда, никогда в жизни не возьмёт у своих родителей ни пфеннига – дело было в начале девяностых, деньги ещё были в марках и пфеннигах, – потому что у родителей они в свою очередь от их родителей, а те были нацистами и производителями оружия, и тем самым их деньги кровавые и коричневые.
Фасад К-23 выдержан в мягком бежевом тоне. Чудесно, цвет ванильного мороженого. В него вставлены деревянные окна, покрытые белой глазурью, сквозь которую всё же просвечивает структура древесины, а в саду только нежно-лиственные растения, никаких колючек, шипов и кустов, а только берёзы и сирень, бамбук и дикий виноград. Фасад не очень прочный, не то чтобы немаркий, сделанный не для того, чтобы выдерживать натиск и нападение; если К-23 и представляет собой крепость, то снаружи этого не видно.
– Ты тоже могла бы сюда въехать, – не раз говорил Ульф.
Я не упираю на то, что он нарушил клятву. Я не должна напоминать ему об этом, но и поделать ничего не могу с тем, что сама об этом помню, и мне надо бы куда-то пристроить это воспоминание, и да, это можно сделать при помощи понятия «возраст швабской зрелости» или при помощи его парафраза, сказанного Уинстоном Черчиллем: «Кто в двадцать лет не социалист, у того нет сердца, кто в сорок всё ещё остаётся им, у того нет ума», но я люблю живые проявления мира и странному поведению моих друзей не ищу объяснения в их поздравительных открытках или у Черчилля, а как-нибудь уж сама подберу к нему рифму.