– Послушай, – заводит Скачков, впадая в резвость этак после третьего тоста, – я одного понять не могу: почему ты меня-то никогда не пробовал завербовать?
– Брось ты это, – тоскливо морщится гебешник. – Рассказал бы лучше, как у тебя с твоим заочным. Третий курс уже? Все сдал?
– Сдам! – лихо отмахивается гость, опрокидывая четвертую. – Я на втором застрял, но в этом году пропру. А ты мне все-таки ответь, в чем дело? При твоей должности даже странно не попытаться… Ты так уверен, что я откажусь?
– Перестань, – хозяин отворачивается, его безнадежный взгляд падает на Шуру, не впервые задающую себе вопрос, чего ради дразнить и унижать заблудшего приятеля, если вправду ему сочувствуешь, а если нет, за каким дьяволом тащиться к нему в дом, пить с ним? Но спросить об этом у мужа она так и не соберется, не хочет посягать на его свободу, вторгаться в эти нелепые родственные отношения. А рядом магнитофон поет про Колыму, и гебешник, в хмельной печали клоня голову на шурино плечо, шепчет:
– Хоть ты пойми, мне до этой Колымы ближе… ближе, чем всем…
Но при последней встрече привычный ход застолья нарушился.
– Эврика! – вдруг закричал Скачков. – А почему бы тебе не устроить Шурку на работу? Ее съели там, в этой их шарашке… Только, ты ж понимаешь, всякие ваши ужасы не для нее, она у нас чистейшей прелести чистейший образец.
Осоловевший от досады, скуки и чистейшей водки, образец вылупил глаза, в панике ища вежливую форму отказа. Но тут хозяин, всплыв из столь желанного ему забытья, неожиданно серьезно ответил, что об этом-де его не надо предупреждать, разумеется, речь может идти только о кабинетной, умственной работе, о занятиях лингвистикой, и пожалуй, это действительно неплохой вариант, потому что хоть дисциплина там несколько строже, но зато и оклады повыше обычных, а в конечном-то счете везде одно и то же. Только попасть в эту систему не так просто. Ничего гарантировать нельзя. Но он попробует. Поговорит кое с кем.
– Я был бы рад тебе помочь, Шура. Веришь? Очень.
– Верю.
Она и правда не сомневается в его доброжелательности. Кем бы ни был в миру этот грустный пьяница, жаждущий утопить свою память о чем-то, про что наперекор всем скачковским подначкам ни разу не проронил ни слова, у него нет причин копать ей яму. Но главное, четыре месяца в ЦНИИТЭИ превратили то, что она считала своим элегантным скептицизмом, в такую безнадегу… Как он сказал? «Везде одно и то же»? Он не далек от истины. Мысль, что будешь служить в конторе, прикрепленной именно к этому ведомству, до дрожи омерзительна. Но не ребячество ли твоя дрожь? Ведомство – не более чем абстракция, что тебе до него? Монтаж ли так и не понятых конструкций, какое-нибудь рыбоводство или эта пакость, у тебя все равно будет стол, стул, груда бумаг, надутое начальство, развязные сотрудники, надобность по восемь часов на дню притворяться мертвой, как жук в клюве, и пробуждение к жизни в восемнадцать ноль-ноль. Есть вещи, к которым ее не принудит никакая сила, но все вышеперечисленное придется терпеть. Это уже очевидно… Лингвистика? Зачем им лингвистика? Тоже для каких-нибудь грязных дел? Могут ли вообще у них быть иные, не грязные дела? Надо бы выяснить. Держать ухо востро, чтобы невзначай не замараться в чем-нибудь таком лично. Да что дергаться? Родственник так надрызгался, что завтра и не вспомнит своих обещаний.
Но не прошло и трех дней, как Александра Николаевна Гирник, недавно отвергнувшая Ленинскую библиотеку за ее дурно пахнущие нравы, уже звонила в серенькую дверь на неприметной московской улочке, которую и нашла-то с трудом. Ее ждали. Перед ней выросла фигура, так по-военному сочетающая в себе силу и стать, что позднее она, сколько ни старалась, не смогла вспомнить, в мундире был тот субъект или в штатском. Виделся – в мундире. Мундиры, вообще армию Шура презирала, ей в военщине претило все, даже высокие понятия о чести в воинском исполнении теряли для нее цену. Она признавала только личную, свободную честь – в пресловутых «неволе и величии солдата» слишком бьет в нос первое, чтобы можно было уважать второе.