А может, и правда не пробовали? Спросить, что ли? Эйнштейн, судя по всему, пока к взаимодействию не расположен, так что остается Фермер. Кстати, почему он так долго молчит?

Холуй осторожно позвал:

– Фермер… Ты не спишь?

Тишина.

– Спишь? – повысил голос Холуй.

Неожиданно снова заговорил Эйнштейн:

– Зря стараешься. Скорее всего, он опять нажрался и спит.

– Нажрался? – растерялся Холуй. – Чего нажрался?

– Водки. Может, самогона, точно не знаю. Вряд ли ему коньяк или виски выдают.

– То есть Фермер здесь как бы на особом положении? – несколько даже обиделся Холуй.

– Мне по его разговорам показалось, что он просто-напросто алкоголик. Может, потому ему и выдают, как ты изящно выразился, спиртное.

– То есть от ломки берегут? Добрые… – брезгливо скривился Холуй.

– Это вряд ли. Думается, тут дело в другом.

Почему-то по тону Эйнштейна Холуй отчетливо понял, что разговор о Фермере закончен, и дальнейшие расспросы в любом случае останутся без ответов. Можно было приступать к наиболее животрепещущим темам.

– Скажи, а как часто здесь еду выдают? – осторожно поинтересовался он.

– Знал бы ты, как мне надоело обсуждать твои физиологические потребности, – высокомерно отозвался Эйнштейн и прочно умолк.

Холуй немного подождал, потом на всякий случай жалобно уточнил:

– То есть к тебе больше не приставать?

Выслушав три минуты молчания в ответ, он тяжело вздохнул и снова безнадежно уставился на продукты, беспорядочно сваленные на полу.

Вдруг со стороны Эйнштейна, но намного ближе и явственнее прозвучало:

– Все-таки, Эйнштейн, гады вы с Фермером. Забыли себя в первый день? Я-то как раз помню.

Мамаша говорила хрипловатым, словно бы сорванным, бесстрастным голосом, и отсутствие в нем каких бы то ни было интонаций странным образом противоречило жесткости ее слов.

– Что ты хочешь знать? Я расскажу.

Холуй воспылал бурной благодарностью к Мамаше за то, что она предпочла обойтись без использования его нового имени – хотя до сего момента ему казалось, что он как-то очень легко принял обидное прозвище и даже внутренне согласился с ним. Правда, именно сейчас, когда он наконец-то получил более или менее свободный доступ к вожделенной информации, его внезапно страшно заинтересовало, что же имел в виду Фермер, когда назвал Мамашу убийцей собственных детей. Ему стоило больших усилий усмирять свое любопытство, но он справился и задал вполне невинный вопрос:

– Правильно я понял, что вы здесь дольше них обоих?

– Да.

Холуй не сразу догадался, что Мамаша не намерена разворачивать свой ответ. Когда же до него это дошло, он понял, что стратегия расспросов подлежит серьезному пересмотру, поэтому до следующего вопроса прошло довольно много времени.

– Кто здесь есть еще?

Он сам плохо понимал, зачем ему это знать, но этот вопрос, во всяком случае, не предполагал односложного ответа – авось Мамаша расщедрится и сама сообщит что-нибудь полезное.

– Только Скрипачка, но она уже третий день молчит. Сначала говорила, а когда мужик из твоего отсека спрыгнул, замолчала.

Холую очень не нравилась тема судьбы предыдущего обитателя его отсека, и он торопливо спросил:

– А почему она Скрипачка? Эйнштейн, как я понял, ученый, Фермер, видимо, фермер…

Тут он сообразил, что продолжение перечисления с мрачной неизбежностью выводит на происхождение прозвища «Мамаша», и замолчал, плохо понимая, как теперь выкручиваться. Однако Мамаша все так же бесстрастно ответила:

– Она в первый день все время рыдала и кричала. Делать нам было нечего, поэтому мы ее слушали. Она действительно скрипачка, но у нее обнаружили рассеянный склероз, и года через два-три года играть она больше не сможет.