В полночь меня разбудили громкие голоса матросов, сменившихся с вахты. Они стаскивали с себя хрустящие ледяной коркой штормовки, жадно прикладывались к кружкам и нюхали хлеб. Один из них, пошатываясь, прошел в наш полутемный угол и стал вглядываться в спящих пассажиров, словно искал кого-то. Я следил за ним сквозь полусомкнутые веки. Он приблизился к нашим с матерью койкам (шконкам), посмотрел сначала вниз, на мать, потом – на меня, подышал мне в лицо перегаром и ушел. Может быть, он и не хотел ничего плохого, но в тот момент я чувствовал себя пленником на пиратском бриге.

Матросы вскоре улеглись, и только гул двигателя пронизывал судно. И было слышно, как бухают и скрежещут о борт льдины. В рокоте винтов мне слышался далекий многоголосый хор, который пел торжественно и радостно, повторяя одно лишь слово: «Сво-бо-да, сво-бо-да!»

Мать и другие пассажиры спали. Я оделся и выбрался из душного брюха парохода на скользкую, обледенелую палубу. Вокруг ничего не изменилось, только небо спустилось еще ниже, к самой мачте. Но впереди, за пеленой измороси мигал зеленоватым светом маяк, и этот свет отблесками ложился на темную воду между льдинами. Он тогда показался мне добрым знаком, первой приметой иного, полного жизни мира. Наш пароход держал курс на маяк и вскоре уже входил в устье широкой реки. Скалистые берега виднелись теперь справа и слева. По этой реке нам предстояло подняться вверх, до близкого уже города.

Когда через несколько часов мы подходили к причалу, я снова торчал на палубе – теперь уже вместе с другими пассажирами – и смотрел во все глаза. Внизу, у реки город был похож на наш поселок – те же пакгаузы и черные бараки. Но за ними, на сопках, стояли дома в четыре и пять этажей и даже два или три здания с колоннами и башенками, а по крутой улице карабкался синий автобус. И еще была красивая церковь с пятью маковками, с колокольней – не то что наша бревенчатая, полусгнившая.

Пароход встал под загрузку, а мы с матерью еще целый час торчали у проходной порта, пока шла проверка наших документов. Потом мы добрались до асфальтированной улицы, и я все вертел головой и поминутно отставал, засматриваясь то на одно, то на другое. Помню, меня поразила карусель в каком-то сквере, да еще – маленькие балконы жилого дома, заставленные досками, лыжами и ящиками. Больше всего мне понравилось, что на одном из балконов был почему-то прицеплен спасательный круг, а на нем написано веселое слово «полундра». Я ни секунды не сомневался, что люди в этих домах живут совсем не так, как мы, несчастные, а балкон с «полундрой» уж наверное принадлежит какому-нибудь капитану дальнего плавания.

Меня удивляли вывески магазинов, и бетонные столбы фонарей, и щиты с объявлениями. А от газетного киоска мать смогла меня оттащить, только когда я упросил ее купить пару цветных журналов про путешествия и открытия.

Из трехэтажного здания больницы нас, к моему разочарованию, направили куда-то на задворки, где среди полуразобранных машин скорой помощи ютился невзрачный флигель. Однако внутри флигеля все оказалось белым, даже скамейки вдоль стен коридора, а сверху лился белый свет необыкновенных ламп.

Я заходил в разные кабинеты, где меня выстукивали, выслушивали, мерили давление надувной штуковиной, заставляли дышать и не дышать, приседать и ложиться, и мне приходилось то и дело снимать и надевать свои сто одежек.

Наконец я очутился в самом дальнем кабинете, на дверях которого не было номера, а только какая-то закорючка вроде рыболовного крючка или латинской буквы «J». Кабинет оказался просторным и жарко натопленным. В нем обитала розовощекая врачиха с гладко зачесанными и собранными в пучок волосами. Когда я вошел, она поливала из детской леечки какие-то растения на подоконнике. Мне показалось, что здесь уютнее, чем в других кабинетах: и уголь пыхтит в печке, и икона в углу по-домашнему покрыта вышитым полотенцем, и сама врачиха – в мягких тапках, в накинутой поверх халата светлой шали.