Выходим из дома на Интернациональную – как в гигантскую чернильницу: воздух густой от фиолетового цвета. Недвижен морозный туман, зло и оглушительно скрипит снег. Сворачиваем в Базарную – вдоль дороги сдобные сугробы выше моей головы. Мама кричит: «Автобус!»
Бежим с капустным хрустом к Коммунальной. Там трясётся от холода лупоглазый, похожий на потерявшуюся собаку жёлтый автобус. Ждёт нас, едва расцепив двери, смотрит маленькими окошками, тускло поблёскивают обледеневшие стёкла, за которыми угадываются в сонно слипшемся частоколе сумрачных теней люди. Мама хватает меня и вминает в чёрные спины, цепляется руками за полураскоряченную дверную гармошку. Я чувствую её горячее дыхание в моё ухо, ноги её сейчас – я живо представляю это – скользят по нижней ступеньке, каблуки над дорогой: двери не сходятся. Народ, согревшийся в общем комке, орёт шофёру: «Давай! Жми, рябой!»
Автобус трогается, я чувствую спиной всё могучее напряжение мамы, впереди царапает щёку вонючим ворсом чья-то шинель. В автобусе изысканный коктейль из запаха вчерашней водки, чеснока, махорки, колбасы и пота.
Но толчок – всё вдруг изменяется вокруг! Я на мгновение осязаю пустоту за своей спиной – там, где только что бурлило физическое сверхусилие мамы. Мелькнуло фиолетовое, по краям пожелтевшее небо, мелькнули мимо двери, только что близкие спины – мама резко выпала из дверей спиной назад, плашмя, навзничь, успев притянуть меня к груди, защищая собой от удара.
Мы падаем прямо в шапку придорожного сугроба, поднимая вихрь снега. Снег свежо окатывает нас своей алмазной пылью, я кричу в ужасе: «Мама!» Пытаюсь спиной понять: как она? И в ответ слышу её молодой смех: она хохочет, не может остановиться, горячо прижимая меня к себе. И ей всего тридцать лет, всего тридцать… А будет ещё девяносто.
Не единственный
Когда родился брат Миша, я не сразу сообразил, что перестал быть главным. В день, когда его, ещё безымянного, привезли из роддома, положили на диван и все, включая соседей, столпились вокруг – я, прижавшись к стене, одиноко смотрел на пританцовывающие у дивана ноги и пытался осознать – а кто теперь я?! И ждал, ждал, когда же обернётся мама?..
Через три года появился ещё один младший брат, Иван. И я вновь стал главным, но как старший. Не как единственный…
Тамбов
Уже через неделю после рождения меня пытались сожрать тамбовские клопы. И не успели!
Родители вернулись из гостей раньше, насекомым попросту не хватило времени оставить на простыне одну шкурку. Между прочим, я был крупным экземпляром, потянувшим при первом взвешивании на целых четыре с половиной килограмма. Про рост молчу, у этих Cimex lectularius интерес вызывал, конечно, мой вес, дабы вычесть из него до последней капли свеженькую грудничковую кровь!
Суровыми были клопы в голодную послевоенную пору! Не их вина – в том судьба их сущности.
По словам мамы, её насторожила моя возня и громкое протестное кряхтенье. Отец зажёг лампу, мама раскрыла пелёнки, и, как с возмущением вспоминает до сей поры – я был так дружно обсижен клопами, что скрылся под ними целиком!
Второе потрясение острого момента, по словам мамы, – звук падавших кровососов! Раздувшиеся твари, разбегаясь, тяжело и как-то сыро шмякались на пол, словно пьяные мужики в бане.
А ведь запомнил я этот случай в недельном от рождения возрасте! Уточняю специально для коллективной научной мысли, которая в корне отрицает столь раннее пробуждение сознания. Но поди поспорь с очевидным фактом!
Воспоминание, конечно, было смутненьким, не слишком отчётливым, но оно было. И даже беспокоило десятилетия, пока мама не изложила подробности клопиного, говоря изысканно, форсинга. Это воспоминание, соединённое теперь с рассказом мамы, и состояло-то из нескольких секунд вдруг открывшегося перед глазами света! Похожего, между прочим, на бледное облако, внутри которого всё завораживающе клубилось. Облака тревожного, как бывает тревожно колыхание на ветру недовысохшей наволочки, раскинувшей богатырские плечи от одной деревянной прищепки до другой, на верёвке посреди двора.