Ивана Алексеевича Бунина тоже нельзя было упрекнуть в любви к советской власти, да и человек он был нелегкий, подчас излишне эмоциональный, а уж кого не любил – определений тоже не жалел. Достаточно вспомнить его «Окаянные дни», где «зацепил» многих, особенно «собратьев по перу»…
Потомки Владимира Маяковского, по-моему, до сих пор в большой претензии к Бунину. Однажды, где-то ранней весной восемнадцатого года, Иван Алексеевич посетил в Петрограде некое торжество в честь уважаемой им Финляндии.
Хочу иметь…
– «Собрались все те же – весь цвет русской интеллигенции: – пишет он в дневнике. – То есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно – посол Франции. Но над всем и возобладал поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький захохотал. Я отодвинулся, Маяковский это заметил.
– Вы меня очень ненавидите? – весело спросил он.
Я без всякого стеснения ответил, что нет, слишком много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел Финляндии и Маяковский кинулся к нему, к середине стола, вскочил на стул и так заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, к безмерному удивлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с чего заорали, стали бить сапогами в пол, хрюкать и тушить электричество…».
Сестра Владимира Маяковского, обидевшись, упрекала Бунина в навете – брат ее никогда не мог кушать с чужих тарелок, хотя бы по причине крайней чистоплотности и болезненной брезгливости. Он всегда носил с собой флакон со спиртовой жидкостью, коей протирал руки, особенно после рукопожатий. А уж пить из чужих бокалов!.. Бред какой-то! – возмущалась дама даже через много лет.
Что и говорить, Иван Алексеевич испытывал жгучую неприязнь к новомодным литераторам и силой своего таланта язвительно «гвоздил» их наотмашь: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…» Разговор происходил в том же восемнадцатом году, но уже в Одессе, куда Бунин, в конце концов, сбежал от революции. Шли они тогда по Дерибасовской, погруженной в буйные ароматы цветущей акации. Катаев в старой солдатской шинели, одетой прямо на голый мускулистый торс, в деревяшках на босу ногу, говорил напористо и так громко, что дворник с царской бляхой на протертом фартуке бросил вслед:
– Эти коммуняки, какие постели ограбляют, одна последняя сволочь. Его самогоном надуют, дадут папирос – он отца родного угробит!
И это о Катаеве, о том самом Валентине Петровиче, который, слава Богу, никого не убил и не угробил, зато замечательно преуспел в качестве советского литературного классика, вводя в романтические заблуждения десятки поколений пионеров и комсомольцев насквозь возвышенной повестью о революционных событиях в Одессе – «Белеет парус одинокий». В результате поимел и шляпу, и ботинки, и дачу в еловом переделкинском раю, и роскошную квартиру в Лаврушинском переулке, в том самом неприступном «лауреатнике», что напротив Третьяковской галереи, и еще так много, что Нобелевскому лауреату из Парижа никогда и не снилось. Валентин Петрович с такой убежденностью «пропахал» героико-революционную тему, что, казалось, более прокоммунистического сочинителя и земля не рождала, хотя в партию почему-то вступил только на седьмом десятке лет. А на восьмом неожиданно разразился серией загадочных романов, где от вспоившей-вскормившей его революции камня на камне не оставил, особенно в последнем – «Уже написан Вертер». Такое бывает с писателями, сильно обласканными, но уже чующими кладбищенские запахи Новодевичьего монастыря. Вдруг протрезвеет от наградных кремлевских банкетов, закричит пронзительно, как раненый голубь, о Боге вспомнит и хлопнет шапкой о землю и, глядя в портретные лики бородатых основоположников, воскликнет, как перед алтарем, только что на колени не бухается: