На следующий день, вечером, случился кризис. В желудке появились ужасные боли. Живот вспух, отвердел, до него нельзя было дотронуться. Ко всему этому, добавилась лихорадка. Пульс стал биться учащенными ударами и заметным образом ускорился. Время от времени, больной стал впадать в обморок, сопровождаемый приступами бреда и острого нервного раздражения. Дважды, в мое отсутствие, он вскакивал с постели и бросался, с криками, вон из спальни в другие комнаты. Вслед за такими нервным возбуждением наступал период совершенно бесчувственного состояния, так что можно было подумать, что больной умер.
На третий день, лицо страдальца настолько исказилось от внутренних болей, что стало совсем неузнаваемым. Глаза, окруженные иссиня-багровыми пятнами, едва проглядывали из глубины своих орбит. Веки настолько отяжелели, что спускались вниз и лишь наполовину прикрывали собой глазные белки. Зрачок был мутный и неподвижный.
На лицо легли тяжелые, темные краски. Оно все вздулось, вспухло, и на вид было отвратительным. На губах также обнаружилась опухоль. На коже, тут и там, появились синеватые пятна.
Больной так похудел, что на него страшно было смотреть. Высохшие жилы рельефно обрисовывались на этом живом трупе. Это был какой-то страшный костяной остов, странным образом сохранявший в себе угасавшие остатки жизни.
Наконец, на четвертый день, утром, рассудок, который пока не угас в больном, несмотря на все его страдания, замер в каком-то оцепенении. Конечности сделались холодны, как лед. Тело начало судорожно вздрагивать. Пульс остановился. Это пришла смерть. Для нас наступила страшная минута разлуки, для него – отрадное мгновение освобождения.
– В какой день это случилось?
– Это случилось 11 сентября, в девять часов утра.
Маделор слушал Савиньи, не перебивая его, изредка покачивая головой с видом авторитета. Он раскрывал свои прищуренные глаза и подносил к ним лорнет в золотой оправе, бросал сквозь его стекло испытующий взгляд, а потом тотчас же опять закрывал свои глаза.
Внимательно прислушиваясь к сообщению Савиньи, он небрежно покачивал ногой и покусывал свои губы для того, чтобы, таким образом, нагляднее дать понять, что он все уже понял, и что тысячи мыслей, одна ценнее другой, осаждают его, в это же время.
Изредка Маделор обращался с вопросами к своему коллеге, заставлял его подолгу останавливаться на изложении разного рода подробностей, на тщательном описании различных симптомов.
Он говорил, бросая отрывочные фразы, как бы думая в это время о чем-то другом, проглатывая половину слов, заставляя своего собеседника скорее отгадывать его мысли, чем следить за ясно изложенным смыслом.
Внезапно, во время разговора, он вдруг погружался в какие-то тяжелые размышления. Это было так очевидно.
На докторе Маделоре лежала такая тяжелая ответственность: как же было не быть озабоченным такому человеку?
Его самоуглубленность была не чем иным, как озабоченностью.
Когда он закончил расспрашивать Савиньи и расстался со своими думами, он протянул коллеге руку:
– Любезный собрат, благодарю вас! – сказал он покровительственным тоном. – Суд будет обязан вам, обязан тем, что я с особенной легкостью разрешу свою задачу.
И Савиньи отправился обратно в Армуаз.
Глава XX
Вечером, около шести часов, в то самое время, когда солнце садилось за чёрной каймой соснового леса, ограничивавшего собой громадное пространство армуазской меловой долины и заграждавшего вид вдаль, по деревне проехала наглухо закрытая карета, в которой сидело трое мужчин.
Карета остановилась перед домом мэра, Пелигрэна.
Из экипажа вышли королевский прокурор, следственный пристав, Лима и доктор Маделор. Пелигрэн завидел их еще издали, хотел выйти и встретить их на пороге дома.