При виде русских солдат народ здешний предпочитал прятаться. Молодухи, те и вовсе забирались в погреба, боялись, что какой-нибудь бравый поручик положит на них глаз. Впрочем, по молодому делу всякое случалось – и глаз клали, и кое-что еще… Особенно способствовали этому делу румынки – очень уж горячие бабенки водились среди них.
Бои шли ленивые – то с одной стороны малость постреляют, дадут пару залпов из винтовок и затихнут, то с другой стороны. В общем, воевали с переменным успехом. Ни то ни се, словом. А весна брала свое – кружила мозги, солдаты вздыхали, задирали головы, щупали глазами солнце, мяли воздух пальцами, крякали:
– А ведь пора семя бросать… И воздух уже прогрелся, и земля прогрелась.
Они были правы. Однако местные жители сеять хлеб не торопились. Во-первых, в земле было много железа, да и сама она сделалась очень кислой – уксус, а не земля, настолько пропиталась почва пироксилином[4]. Хлеба такая не даст, на ней не только хлеб – даже сорняки не вырастут…
Еремеев подбил пальцем свои висячие усы, зацепился глазами за жаворонка, висевшего в небе, послушал его призывную песню и проговорил недовольно:
– Пора-то пора, да только бюргеры здешние не дураки – хлеб они все же посеют, а есть его будем мы.
– Откуда знаешь? – прищурил глаз сапожник Удалов. – Мы к той поре знаешь, где можем очутиться? За Кудыкиной горой – около Парижа.
– Ну, если не мы, то наши земляки, которые сменят нас.
Что, разве не так? А ты – Париж…
Сапожник, продолжая щурить один глаз, в смешную трубочку сложил губы, оттопырил их и издал короткий громкий свист:
– Так-то оно так, но может, и не так.
– Как карты лягут, так оно и будет, – убежденно проговорил Еремеев.
– Какие карты?
– Жизненные. Которые разыгрывают в штабе армии.
Еремеев отвернулся от Удалова, снова стрельнул острым взглядом в небо, нашел там жаворонка, послушал звонкую, далеко слышную песню.
– Хорошо, стервец, поет.
– Профессор!
Через несколько минут около казаков появился Климов – затянутый в ремни, с тонкой талией, с подбородком, выбритым до синевы.
– Готовьтесь! – предупредил он. – Сегодня ночью пойдете к немцам. Надо взять пленного.
Еремеев вытянулся, руки прижал к бедрам:
– Вдвоем прикажете идти, ваше благородие? Или с нами пойдет кто-то еще?
– Туземец пойдет. Ну, этот самый… – Климов пощелкал пальцами. – Ну, этот самый… – он вновь пощелкал пальцами.
– Калмык, что ли?
– Во-во.
– Калмык – это хорошо, ваше благородие. В драке умеет толково действовать.
– Драка там не нужна – Климов недовольно наморщил лоб. – Плавать умеете?
– Умеем, – поспешно отозвался сапожник.
– А вы, Еремеев? – Климов перевел строгий взгляд на второго казака.
– Доводилось, ваше благородие, – неопределенно отозвался тот, отвел глаза в сторону.
Климова удовлетворил и неопределенный ответ.
– Готовьтесь! – сказал он. – Провожать на тот берег вас будет сам Дутов.
День тянулся долго, конца ему не было – никак не хотел уступать место ночи – в глубоком розовом небе возникали белые теплые всполохи, от них отделялись, во все стороны разлетались светлые перья, висели в воздухе, потом рассеивались нехотя, оставляя в душе сложное печальное чувство.
– Земля тоскует, – глядя на эти долго не исчезающие перья, взялся за старое Еремеев, – по плугу тоскует, по зерну, по рукам человеческим, по навозу… И небо тоскует, видите?
Вместе с Удаловым и Бембеевым он пробирался сырой ложбинкой к Пруту. Пока достигли воды – промокли. Казаки, ступая так, чтобы над головой не шевельнулась ни одна ветка, одолели кусты и очутились у самой воды.
Вода в реке была темная, на середине, в течении, крутилось несколько воронок, жерла их смыкались друг с другом, рождали вихри. Брызги столбом поднимались, затем осыпались горохом в быстрое течение, взбивали рябь, подобно горячей шрапнели. От реки тянуло холодом. Стынь прошибала насквозь, казалось, что она может навсегда осесть в теле, в костях, в мышцах, застрять там, наградить живые души хворью.