Отчим эхнул в сердцах, отшлёпал ладонями свои колени и встал во весь рост, аж в горнице потемнело.

– Какие-то вы… – настиг всех укоризной, но продолжить не смог.

– Какие? – гадливо перебил Каштанов.

– Хуёвые! – выдавил отчим и вышел в терраску, без калош.

А я лежал в гробу – я был мёртвым, потому и не живым.


Утром, в день моих похорон, каждый себя нашёл там, где трезвым бы сроду не оказался.

Моя бжиха вдавлена в нашу кровать своим ухажёром, оба в неглиже.

Дядя Пеня на пороге в прихожей калачиком свернулся, в драном полушубке и залатанных чунях.

Каштанова нашли у помойного ведра, из его рта тащило выблеванным ужином.

Отчим проснулся на тощей груди бабы Клуни.

Баба Клуня, расплескав жирные слюни на треугольном подбородке, продрала глаза и увидела своё отражение в сияющей заплешине отчима.

Очухались, поёжились. В печке-то прогорело уж давно – ни углей, одна зола. Отчим живо бросился топить, выскочил за поленьями в сени, да без калош.

Вспомнили про меня после завтрака, сбежались, сгрудились возле гроба, обомлели.

Баба Клуня крестилась от шеи к носу, от щеки к щеке, и недовольно цокала языком.

– Ссинюшный акой! – прошептал моя бжиха ухажёру на ухо. Но он её не услышал, на грудь её пялился.

– И что?! Что ему?! – от Каштанова пахло потом, больной головой и рвотой.

– Не по-человечески! – кусал нижнюю губу дядя Пеня.

Отчим, хорошенько переосмыслив мысль, выбежал в терраску без калош, вернулся с крышкой гроба, волоча-кряхтя. От тяжёлого молотка, торчащего из кармана, с него сползали трико, а гвоздями был усеян рот.

Дядя Пеня охотно помог ему с крышкой. Он кривил гримасу, мои трупные пятна казались ему из ряда вон выходящими.

– Шичас-шичас! – прошепелявил отчим зажатыми губами.

Крышка нависла надо мной как предзнаменование.

Дядя Пеня шмыгнул носом и брызнул соплями из обеих ноздрей.

Моя бжиха испытала облегчение, голову решила не повязывать.

Ухажёра шатало, он лысиной припирал книжный шкаф, а похотливыми руками лез под юбку бжихе.

Каштанов закутался в ватник – он всех здесь ненавидел, но всех их терпел.

– Все там будем! – промолвила баба Клуня. – Все помрём!

Опустилась крышка – мне стало глухо и темно, оттого и покойно, лишь бы физиономий их не видать.

Застучал молоток, ликуя, вбивая гвозди.

– Блять! – матерился отчим, часто попадая молотком себе по пальцу.


Мужики долго рядились. Не пришли ни к чему, взвалили на плечи гроб, понесли к выходу вперёд ногами.

Моя бжиха с бабой Клуней сзади плелись, оглушая избу притворным приторным воем.

Еле из дома вынесли. Сходя с крыльца, пару раз уронили из-за неуклюжего ухажёра. Поднимали с матюгами. Каштанов, глотая снежинки, оскорблял меня, ухажёра, его тощие ноги, да мороз с бушующим ветром.

Понесли, кряхтя-бухтя, по снежной юдоли к оврагу. Мороз враждебно щипал носы, драл щёки, губы обветрились, застывали глаза в глазницах, перехватывало дыхание. Ветер ревел и рвал одежду, пронизывал насквозь, снегом припорошил отёкшие физиономии, так и шли-отплёвывались. Лавирующими ногами проваливались в сугробах. Один тянул влево, другой вправо. Друг на друга ничтожно орали.

Вскоре выдохлись, а до оврага бесконечная верста, ношу с плеч шарахнули оземь. Дощатый корпус треснул.

Каштанов лаялся, критиковал всех, но только не себя, пинал валенком гроб, визжал, дескать, он весь промёрз, до коричневого дерьма.

Отчим выгибал тугую спину и сгибался в две погибели.

Дядя Пеня цигарил и плевался, сидя на корточках.

Ухажёр поглощал обветренные губы моей бжихи.

Баба Клуня таращилась на холодное солнце и крестилась неумолимо.

Отдохнули, решили гроб толкать по очереди.

Только к вечеру вернулись на хутор. Промёрзшие, злые.