– У вас есть корова? – спросил он деловито.

– А как же! Есть, кормилица. Так и зовут ее.

– Давайте больной молока. Поите пока с ложечки, но как можно чаще.

– Поняла, барин, поняла… Триша! Трифон, негодник, где тебя черти носят!

– И пожалуйста, не кричите так громко: больной нужен покой, – строго говорил доктор, меняя компресс.

Феша закрыла рот руками, как бы обещая больше не кричать.

Наступила тишина, и всем присутствующим казалось, что она длится вечность. Потом доктор Финницер услышал из смежной комнаты странный звук. Как будто что-то пересыпалось из одного места в другое, а временами – словно на пол падало что-то тяжелое. Осторожно выглянув из комнаты больной, доктор Финницер увидел, что это хозяин, затеплив лампаду перед большими темными образами, шепчет слова молитв, поминутно падая ниц и ударяя об пол лбом. Немец хмыкнул, но про себя подумал, что, может быть, только это и поможет.

* * *

Быстро выйдя из дома Щенятевых, Кира поняла, что не знает, куда идти, и ноги сами повели ее в сторону Смоленского кладбища. Атласные бальные туфельки скоро завязли и потерялись в глубоком снегу, и барышня пошла дальше босиком, то и дело останавливаясь, потому что подол платья намок и потяжелел, мешая идти.

Ксению она нашла за оградой кладбища, посреди поля. Та на коленях молилась о чем-то своем – быть может, о покойном муже, а может, обо всем засыпающем городе, о том, чтобы поменьше в нем было таких смертей. Кира подошла к ней, склонившись, протянула запеченное яблоко, которое стянула с обеда у Щенятевых, и проговорила тихо:

– О здравии тяжко болящей Наталии.

Юродивая не шелохнулась, но Кира проследила движение ее глаз. Ксения смотрела туда, где, присыпанные снегом, спали лачуги низшего слоя населения столицы. Барышня поняла, дошла до крайней лачуги, подметая подолом снег, положила яблоко на окошко и вернулась. Опустилась на колени чуть поодаль от Ксении и тоже доверила небу, снегу и крестам, осенявшим старые надгробия, свою молитву.

* * *

– Сегодня должен наступить кризис, – сказал доктор Финницер, снимая с шеи больной очередной компресс. И только очень чуткое ухо услышало бы в его голосе тревогу и усталость: он ухаживал за Наталией Ивановной уже часов восемнадцать кряду, начал сразу с дороги и пока еще ни разу не поел и не сомкнул глаз.

– Это что ж такое – хризес? – непонимающе переспросила Феша.

– Одно из двух: или пойдет на поправку, или… – Доктор услышал хрип больной и тяжело замолчал, не договорив, что́ «или». – Я сделал все что мог. Дальнейшее в руках Великого Врача, перед Которым я склоняюсь в молчании и воле Которого подчинюсь.

Из его речи Феша поняла только то, что сегодня барыня должна или умереть, или подняться, но внутренним, бабьим каким-то чутьем уловила главное: иноземный лекарь места себе не находит и потому стал многословен, из чего заключила, что барыня скорее скончается, чем выздоровеет. Крикнула Три-шу, опять куда-то удравшего:

– Трифон, сходи в Корсунскую церковь за отцом Василием.

Тришка, едва запахнув зипун, выбежал на улицу. Он понял, что это значит, и бежал теперь сломя голову и всю дорогу повторял про себя: «Господи помилуй!» Барыню он уважал, но сейчас болел сердцем не столько за нее даже, сколько за дочь ее, а его подругу. Триша знал, что смерти Наталии Ивановны Кира не вынесет. А он не вынесет Кириных слез. Он уже видел их однажды и понял, что это страшнее даже, чем больной зуб или великопостная исповедь. Других сравнений его простой мозг придумать не мог, но никогда еще в жизни Тришке не было так страшно, как сейчас.

Трифона не было, кажется, несколько часов, хотя на самом деле прошло не больше двадцати минут. Наталия Ивановна Караваева повернула голову, тихонько простонала и силилась что-то сказать, но не могла. И тогда весь ужас того, что могло произойти, помноженный на внезапный приступ нежности, бессонную ночь и чувство голода, придавил доктора Финницера. Тот бессильно рухнул в изножье больной, закрыл лицо руками и в каком-то исступлении пролепетал: