Губанов – читал по-иному. Он – заводился. Взвинчивался. Притоптывал вдруг ногой, ритм отбивая. Руками взмахивал. Пел. Причитал. Выл иногда. Постанывал. Вздыхал. Срывался на крик. Шептал. Бормотал. Приговаривал. Небольшой, но пластичный, свободный в движениях, словно в разгону вбегал в звучание вещи, читаемой им, – и там, в завихрениях звуковых, в сочетаниях знаков и смыслов, жил, как в волшебном царстве. Властвовал над струением строки, над кружением фразы, над всей пробуждённой фонетикой, над строем, казалось, тут же рождаемым. Был – шаманом. Ворожил. В другие миры улетал. В измеренья другие. Возвращался оттуда – усталым. Но – принесшим с собою оттуда свет ему открывшихся знаний, откровений. Придя в себя, совершенно бледный, смотрел, широко распахнув глаза, на собравшихся. Оживал. Улыбался. Курил устало. Долго в нём ещё оставалось то, что видел он – там, за гранью повседневности, в том пространстве, где недавно он побывал.


Сохранились, чудом, возможно, фотографии старые, считанные: на них я – где-то читающий людям свои стихи.

Скульптор, друг мой старший, Геннадий Бессарабский, однажды вылепил меня – молодого, стройного, девятнадцатилетнего, в бурный начальный период СМОГа – читающего стихи.

Великий акварелист, незабвенный Артур Владимирович Фонвизин, ценитель искренний давних стихов моих, в мае невероятного, сложного шестьдесят пятого, написал мой портрет: и там я – читаю.

И так далее. Вдосталь было самых разных изображений.

И всегда – художники чувствовали и по-своему выражали орфичность, суть изначальную творчества моего.


Сохранились, к счастью, наверное, как свидетельства давнего времени, многие фотографии читающего Губанова.

Помню его лицо на них. Какая огромная работа происходила в нём, в его сердце, в душе, в сознании, воспламенённом стихами, во время чтения!

Это ведь вам не хиханьки, это не просто так, никаких вообще усилий не прикладывая для этого, читать, как читают обычно свои заурядные опусы прочие, несть им числа и названия нет им, пишущие.

Нет, это всегда – работа.

Всегда – бесконечное творчество.

Писание, то есть, создание стихов. И чтение их, воссоздание, всякий раз по-новому, без повторов.

Этот груз – многочисленных, сильных, но не издаваемых вовсе, в самиздате живущих стихов – тащить на себе, годами, даже вконец безысходными, долгими десятилетиями, – ох, какая это работа! Нет, не выразить. Мука просто.

Понимают ли это, хоть чуточку, литературоведы?

Понимает ли это – хоть кто-нибудь из современников наших?

Отчасти, слегка, – наверное.

До конца же – пожалуй, никто.

Кроме самих поэтов.

Мы с Губановым – честно тащили, каждый, понятно, по-своему, груз немалый, нас тяготивший, молодых своих, многим известных, только вовремя так и не изданных во пределах отчизны, стихов.


Когда-то, в шестидесятых, без всяких надежд на издание, можно было хотя бы прийти к тем, кто жаждали встречи с нами, к тем, кто нашими жили словами, почитать этим людям стихи. Почувствовать – их внимание. Ощутить иногда – понимание.

Вот потому-то мы оба и читали. Часто читали.

Работали – в поте лица, без всяких преувеличений.

Читали. Чтение было – жизнью для наших стихов.

Совершенно ведь разные, знали мы об этом прекрасно, поэты.

Но слушатели доходили до экстаза, бывало. Рыдали, умилялись чему-то, затронувшему чувства добрые их, восторгались.

Нашим чтением, полагаю теперь я, – была достигнута некая, крайне важная, гармония своеобразная, ожидаемая людьми давно уже – и наконец-то услышанная, воспринятая искренне и навсегда.

И даже больше, чем просто – гармония, то есть голос, линия мелодическая, – и с нею сопровождение, стройное, ненавязчивое, аккорды какие-нибудь.