Нет, она не видела того, что мог увидеть я. Она и смотрела как-то по-другому. Можно сколько угодно потешаться над такими определениями, как «чувствовать сердцем», но промахов у Мамыры, по словам Марка, не случалось. То есть, это была строжайшая проверка, похлеще, чем на детекторе лжи. Про меня она тогда сказала, что ничего не видит. Собственно, тогда я этого не понял, это потом оказалось, что те же Вовка или Петька тоже меня не видели. Любой из «Общего места» так или иначе был виден через прищур. Любого мог опознать Вовка или почуять Петька. Но только не меня. Я был как пустое место. Глазастое, с кучей каких-то возможностей, с некоторым анамнезом за спиной, с теми же теперь уже четырьмя пятилетками в сабельном клубе, но без, как пошутил Вовка, лептонного отпечатка в тонком мире. Но все это выяснилось после, а тогда я напрягся. И не я один.
– То есть как? – насторожился ФСБ и покосился на Марка. – Что значит – «ничего не вижу»? Его нет, что ли?
– Все вопросы… – щелкнул пальцами Марк, показывая на Мамыру.
– Как же нет? – рассмеялась она. – Вот он, передо мной. Слегка франтоватый, наивный до простоты, самонадеянный, чуть испуганный, честолюбивый, красивый, весь в мамку, видно, что умный и честный, но невидимый. Нет, не хорошо укрытый, не волнуйся. Никакой защиты на нем нет. Мамский пригляд был, но прибран, верно, не захотела, чтобы оберег в глаза бил, несолидно.
– Вы сейчас о чем? – поинтересовался я тогда, хотя, наверное, просто захотел оборвать этот неловкий для меня разбор. – Какой еще пригляд? Моя мама и не знает ни о чем таком.
– Не для всего знания нужны, – усмехнулась тогда Мамыра. – Иногда достаточно сердечного тепла. Так что, успокойся, парень. И ты не волнуйся, Семеныч. Не могу его разглядеть по другой причине. Глубоко его нутро таится. В такой глубине, куда я и заглянуть не могу. Но тут ведь другое важно. Гадость-то так далеко не упрячешь. Если бы она была, то тут же и бултыхалась бы. Плавала бы, как… в проруби. А этого нет. Чистый он. А у матери его ты спросить не мог?
– А она бы ответила? – вздохнул ФСБ.
– Ответила бы, – кивнула Мамыра. – Если бы сочла, что сынок ее слабоват для такой доли, отговорилась бы. Не отговорилась, значит, сдюжит.
– Вы знаете мою мать? – тогда спросил я.
– Я всех знаю, кто вокруг этого дела клубится, – кивнула Мамыра. – Теперь и тебя знаю. Не до донышка, но достаточно.
За прошедшие двенадцать лет она совсем не переменилась. Уже тогда была словно облитая серебром. Теперь рядом с нею стояла дочь. Я никогда не слышал о том, что у Мамыры имеется дочь, да и о самой Мамыре разговоров не заходило, она редко появлялась, для всех была словно далеким отделом кадров, куда раньше увольнения никак не заглянешь, а увольняться у нас никто вроде не собирался. Но рядом с ней точно стояла ее дочь. Нет, она не казалась копией матушки и одета была по-другому, но наклон головы, взгляд исподлобья, разрез глаз, овал лица, небрежность и одновременно с этим совершенство светлых локонов – все это не оставляло никаких сомнений – дочь.
– Всем доброго вечера! – поклонилась вышедшим из автобуса Мамыра. – Если кто не знает, это Шура моя, доченька. Прошу любить и жаловать. А теперь все в дом.
Она шагнула в сторону, поднялась на приступку, что скамьей тянулась вдоль веранды простого, но длинного дома, с другой стороны на такую же приступку встала ее дочь, протянула руку над косяком, поймала ладонь матери. Кот подскочил к ногам Шуры, распушил хвост, тревожно мяукнул.
– Не медлим, – поторопила гостей Мамыра.
Гости проходили под рукотворной аркой точно, как в младших классах, когда учитель физкультуры вдруг затевал игру в «березку». Только прошедшие не подхватывали за руки друг друга, не вставали новыми парами за первой, а исчезали в дверях, за которыми царил полумрак.