Хуже всего было то, что опознали грабителей: трое убитых – крестьяне из ближних сёл.
А тут ещё пришли вести о забастовках и волнениях в Петербурге. Неспокойно стало и в нашем городе, тревожно.
Отец Павел присоединялся к рассказу брата.
– Ученики старших классов сбегали в город. Крестьянские лошади косились на гогочущих семинаристов и пряли ушами. Хозяева каурых и саврасых, закованные в неподвижность зипунов крестьяне, ворчали и осуждающе водили из стороны в сторону густыми бородами. Но больше всех от наглых бурсаков доставалось симпатичным девушкам и городовым. Красоток мы заставляли густо пунцоветь и перебегать на другую сторону улицы, подальше от сыплющих скабрёзными шуточками семинаристов. Городовые при виде такого безобразия тянулись к висящим на боку шашкам. Но не тут-то было: ловок брат-бурсак и вертляв – разве догонишь?
В семинарии жизнь текла привычным чередом. Продолжались опостылевшие хуже горькой редьки занятия. В преподавательской, пахнущей старыми книгами и мышами, готовились к занятиям учителя.
– Что-то оно будет? Как полагаете, Иннокентий Евлампьевич? – преподаватель литургики отец Гермоген, тощий, как кот после линьки, обладал необыкновенно сильным басом. Когда на уроке он втолковывал ученикам выпускного класса тонкости применения Марковых глав Типикона, раскаты его баса доносились до самых отдалённых уголков семинарии.
– Ничего хорошего ждать не приходится, отец Гермоген! – отвечал магистр богословия Харитонов, знаток античной философии и древнегреческого языка. Семинаристы прозвали его Гомером. Иннокентий Евлампьевич был лобаст, выпуклоглаз. Правда, видел он, в отличие от великого пиита, так хорошо, что на его уроках шпаргалками не пользовались – бесполезно. Где бы ни затаивал хитрющий «философ» или «богослов» листочек с нацарапанными на нём аористами и правилами склонения греческих глаголов, Иннокентий Евлампьевич узревал, находил и непременно осрамлял неуча перед классом.
– Полагаю, что злые силы, коих так много в «народе-богоносце», готовы вырваться наружу, – Харитонов подошёл к бюстику Пушкина и постучал по бронзе длинным пальцем: – Будет бунт, как всегда бессмысленный и беспощадный. Помяните моё слово! Ну что, пойдём в классы?
– А потом и мы взбунтовались, – отец Павел совсем по-молодому подмигнул мне: – Уже вечером в семинарии, взбудораженной слухами и полной безумной энергией молодости, развернулся митинг. Заколыхался лес стриженых голов, ударило во все стороны эхо ломающихся тенорков и баритонов. Густые басы старшеклассников выделялись даже из общего гвалта.
Требовали разное:
– Хотим, чтобы нам разрешили чаще выходить в город!
– Пусть лучше кормят!
– Долой эконома – он крадёт!
– Нет записям в журнал за причёски!
Надо отметить, в те времена учащийся семинарии находился под неусыпным контролем инспектора учебных классов. Тот наблюдал, чтобы семинаристы строго следовали правилам, установленным в духовном учебном заведении. Всякое нарушение и отклонение от норм наказывалось. Конечно, розги, столь плотно знакомые героям господина Помяловского, уже канули в прошлое, но и оставление без обеда, постановка в угол на гречку, запрет на прогулки, карцер и, как апофеоз, отчисление были достаточно действенными и унизительными наказаниями. В ответ семинаристы часто устраивали акции неудовольствия – то на уроки всем классом не придут, то службу воскресную посещать откажутся.
В тот раз бурсаки не ограничились простым выражением недовольства. Всё пошло гораздо хуже.
– Побушевало стоглавое море бунтующих семинаристов да исторгло делегацию – нас, четверых самых злых и наглых. Широким коридором шли молча, решительно склонив головы и сжав кулаки. Я, студент четвёртого класса семинарии, нас звали «философы», – впереди. Я не кричал больше всех, не размахивал руками, но когда объявили, что отец ректор примет лишь четверых, толпа молча расступилась передо мной – признавали моё превосходство, доказанное в опасных затеях и нешуточных битвах. За мной едва поспевали преданные друзья: Матвей, Иван, Семён.