Но для чего это: «Продолжай, спеши Еще наполнить звуками мне душу…»? Это не столько любовь к «звукам», сколько некое сладострастье, острейшая из всех сладость – миг наивысшего самоутверждения: вот ведь как труден, тяжек, огромен «долг», исполненный им, Сальери; это, быть может, в сущности, даже подвиг: вот ведь кого убил он, человек долга!.. Сальери, конечно, не в силах сейчас толком, с академизмом и словесной вескостью, обычно присущей ему, оценить эти падающие «звуки». Но главное: что убил он того, кто и в час смерти неотлучен от музыки, кто есть воплощенная музыка, гармония, а иными словами, «бессмертный гений», – это открыто для Сальери даже в миг острого, почти застилающего сознание волнения, глубокого его потрясения собою. Моцарт последним часом своим, этим фактом музыки, звучащей даже и в такой, последний его, миг, невольно подтверждает величину, значительность содеянного Сальери. Величину свершенного злодейства, или «тяжкого долга»… Этот «долг» столь слит с существом Сальери, столь бескорыстно-корыстен, столь гармоничен относительно его души, что исполнение его, это практическое торжество гармонии между разумом и эгоизмом, это убийство уподобляет Сальери своему физическому исцеленью: «Как будто нож целебный мне отсек Страдавший член!..»
И лишь на миг испытывает он – не стыд, но как- будто неловкость перед Моцартом. А вернее – неловкость за Моцарта, ничего не понимающего в этой «звездной» минуте. «Друг Моцарт, эти слезы… Не замечай их», – говорит он. Потому что это слезы не над Моцартом, не о Моцарте, не по Моцарту – «эти слезы» суть слезы острейшего, досель небывалого еще в такой мере («…впервые лью»!) самовосхищения Сальери…
Рационалист не знаком с категорией совести. Она всецело замещена у него долгом. Ибо долг можно разумно мотивировать. Совесть же – неразумна, «нерациональна». Она способна противоречить долгу, противоборствуя исполнению его. Ибо долг, в сущности, не враждебен эгоизму. Меж тем как совесть отрицает какой-либо эгоцентризм своего носителя.
Сальери классичен как человек долга. «Тяжкий долг», совершенный им, это не долг перед искусством, пусть и ложно понятый долг перед ложно же понятым искусством. Это долг прежде всего перед самим собой, единичным собой – своим честолюбием, своей жадностью к славе, своей жизнью, «…я избран, чтоб его Остановить, – не то мы все погибли. Мы все, жрецы, служители музыки, Не я один с моей глухою славой», – говорит Сальери. На самом деле озабочивают его даже не «мы все» – подобные ему компонисты и капельмейстеры, кропотливые муравьи в кружевах и камзолах, – но как раз «я один», он один, желающий не только не погибнуть, но и, хоть бы насильственно, утвердить свой гений, «…наконец, нашел Я моего врага», – тут же и проговаривается он, и мы понимаем: интерес лично-эгоистический только прикрыт групповым эгоизмом.
И все ж это не слишком искреннее рассуждение Сальери – «заступника» за «всех» («нас всех»), как и за искусство, – характерно. Характерен сам факт подобного рассуждения перед убийством… Сальери не дорастает до «могучего» злодея – романтического, «героического» злодея. Он, как видим тут, злодей не по единой лишь страсти, чистой страсти – он злодей также и «по уму». Ему недостает безоглядности в исполнении своей злодейской воли. Прямоты и слепой, безоглядной отваги. Он заботится о «доброй» славе – добром имени. Он оглядчив, расчетлив, «предусмотрителен» – ищет моральное алиби в «объективном», то есть «благовидном», оправдании зла, как ни жалок этот расчет, эти усильные потуги связать концы с концами… И вот накатываются «слова, слова, слова», беспомощные, нелепые, нелогичные – в устах