Странно жил теперь Гущин, еще страннее, чем прежде. Внешне все оставалось неизменным: он ходил на службу, по вечерам в одиночестве листал книжки о старом Петербурге, но делал все это без души и смысла. Он равнодушно глядел на прекрасные фотографии прекрасных зданий – они уже не приносили утоления. Неотступно, жестко с пожелтевших страниц всплывало Наташино лицо. Оно проступало с листов ватмана и кальки, колыхалось перед Гущиным в сизом дыму совещаний, преследовало его на улицах, в метро. Эта девушка была беспощадна, как Коллеони, она шла к нему напролом сквозь сон и явь, сквозь уличную толпу и деловые разговоры, от нее не было спасения.

В Ленинграде он дал себе слово купить летний костюм, хорошую рубашку и галстук, но Наташа приказала оставаться в прежнем обличье, хранящем прикосновения ее рук и взгляда. По той же причине он не расстался со своим ужасным портфелем – неизменным третьим при них. Стояла жара, он задыхался в тяжелом костюме и пасторском воротничке, превратившемся от ежедневных стирок в удавку.

Наташа не давала ему спуску. Все вокруг лишалось своей первозданности, все становилось отражением Наташи, виделось через нее, ощущалось через нее, это утомляло и обессиливало Гущина. Он просил: «Оставь меня! Раз уж тебя нет, так не будь совсем!» Но это не помогало.

Он возвращался пешком с работы и на Чистых прудах остановился взглянуть, как дети кормят пшеном и подсолнухами птиц. Среди московских старожилов-воробьев попадались незнакомые Гущину красивые острохвостые птички с шоколадной спинкой и опаловым брюшком. Но вот, вспугнув всю птичью мелочь, на траву упруго и сильно опустилась большая птица, измазавшая о закат свое серое оперение. Не розовая, розовеющая птица принесла на каждом крыле по клочку небесной синевы. Она повела круглым, с золотым райком глазом и принялась резко, властно склевывать зерно, прекрасная, дикая и неестественная гостья в каменном мешке города. «Сойка!» – потрясенно заговорили дети. Но Гущин не поддался обману, он-то видел это единственное золото вокруг зрачка, этот сплав нежности и силы. «Наташа! – шептал он птице. – Зачем ты прилетела? Тут тебе опасно, Наташа!..»

Все же он ничем не выдал себя жене и не мог взять в толк, отчего она сказала ему однажды с веселой угрозой:

– Ну, признавайся, что натворил?

– Похоже на меня… – вяло отозвался Гущин.

– Старого воробья на мякине не проведешь, – сказала она озабоченно и с проницательностью грешного человека. – Ты влюбился!

Наверное, лишь потому, что это слово в устах жены звучало оскорбительно, Гущин не подтвердил ее догадки.

Теперь он то и дело ловил на себе ее подозрительный, изучающий взгляд. «Не хватало еще, чтобы она начала ревновать меня, – устало думал он. – Видимо, мне суждено пройти все круги семейного ада». Но она не ревновала, только приглядывалась к нему, и в ее поблекших, некогда изумрудных, а теперь цвета бутылочного стекла глазах вовсе не было дурного чувства, скорее – доброжелательное любопытство. Она словно пыталась найти что-то в Гущине, пробудить свою память о нем, но это ей не удавалось, смущая и тревожа душу. Ее назойливый пригляд мешал Гущину. Ему казалось, она проникает в последнее его убежище – в мысли. И в довершение всего она вдруг перестала уходить по вечерам из дому.

Ноша становилась ему не под силу. И когда Наташа вселилась во всех людей, животных и птиц, стала всеми окружающими его предметами, когда каждое его прикосновение к живой или мертвой материи стало прикосновением к ее жаркой и легкой плоти, не из бедной решимости, из отчаяния он послал ей телеграмму: «Требуются ли еще седые человеческие волосы?» Ответ пришел, на удивление, быстро: «Да, да, да, срочно». В троекратно повторенном «да» проглянуло Гущину – и она тоскует. Его потрясло, что он тоже может быть для кого-то источником боли. За все эти мучительные дни ему ни разу не пришло на ум, что и Наташе плохо, что и она страдает, ему казалось – она должна воспринимать свое существование как беспрерывное счастье, ведь это так прекрасно и радостно быть ею!