– Джером, детка, привет.
– Привет.
Сын угрюмо сидел в кресле-мешке, держа на коленях потертый дневник в голубом шелковом переплете. Кики отпустила Мердока и смотрела, как тот ковыляет к Джерому и устраивается у него в ногах.
– Пишешь? – спросила она.
– Нет, танцую.
Кики закрыла рот и вновь открыла его, насмешливо дернув губами. Он стал таким после Лондона. Скрытный, язвительный, как подросток. Вечно один со своим дневником. Грозится бросить колледж. Кики чувствовала, что он и она – мать и сын – неуклонно движутся в противоположных направлениях: Кики к прощению, Джером к ожесточению. Пусть это заняло почти год, но память о проступке Говарда понемногу отпустила Кики. Она опять могла болтать с друзьями и говорить сама с собой, она сравнила безликую, безымянную женщину из гостиницы с той Кики, которую знала, она положила на чаши весов одну глупую ночь и годы любви – и сердцем ощутила разницу. Если бы год назад Кики сказали: «Твой муж переспит с другой, и ты простишь, ты его не бросишь» – она бы не поверила. О таких вещах, пока они с тобой не случились, трудно сказать, во что они тебе станут и как ты на них отреагируешь. Кики обнаружила в себе способность прощать, о которой даже не подозревала. Но в сознании задумчивого и одинокого Джерома проведенная девять месяцев назад неделя с Викторией Кипс закономерно раздулась в целую жизнь. Если Кики инстинктивно искала выход, то Джером отписывался от проблем: слова, слова, слова. Уже не в первый раз Кики подумала: слава богу, я не такая. От текста Джерома за версту веяло меланхолией – сплошной курсив и многоточия. Косые паруса, гонимые ветром в дырявом море.
– А помнишь, – рассеянно сказала Кики, касаясь своей ногой его голой лодыжки, – «писать о музыке все равно что танцевать об архитектуре». Кто же это сказал?[14]
Джером скосил глаза, как Говард, и отвернулся. Кики села на корточки, чтобы встретиться с ним взглядом, взяла его за подбородок и повернула лицом к себе:
– Ты в порядке, детка?
– Не надо, мам.
Кики взяла его лицо в ладони. Вгляделась в него, ища отражение той, что причинила ее сыну столько боли, но Джером и в начале-то лондонской истории с матерью не откровенничал, а теперь и подавно не собирался. Просто на ее язык это нельзя было перевести: мать допытывалась про девушку, а дело было не в девушке, точнее, не в ней одной. Джером влюбился в семью. Он чувствовал, что не в силах признаться в этом родителям – пусть уж лучше считают, что его «обломал Амур» или что у него был «роман с христианством» (более предпочтительный для Белси взгляд на предмет). Разве можно объяснить наслаждение, с которым он влился в семью Кипсов? Это было блаженное самоотречение, лето в стиле анти-Белси: в этих людях, в их мире и образе жизни он совершенно растворился. Ему нравилось слушать непривычную для уха Белси болтовню о делах, деньгах и политике, рассуждения о том, что равенство – это миф, а культурный плюрализм – пустая мечта; он дрожал при мысли, что искусство – божий дар, ниспосланный кучке избранных, а литература по большей части лишь прикрытие для необоснованных идей демократов. Он делал слабые попытки спорить – чтобы с радостью подвергнуться осмеянию, услышать в очередной раз, что он законченный либерал, книжный червь и горе-философ. Когда Монти сказал, что меньшинство часто требует равноправия, которого не заслужило, Джером беспрепятственно впустил в себя эту новость и лишь сильнее вжался в податливый диван. Когда Майкл заявил, что, если ты чернокожий, самосознание тут ни при чем, все дело в меланине, Джером не ответил традиционным для Белси истеричным выкриком: «Скажи это куклуксклановцам, пришедшим в твой дом с горящим крестом!», а просто дал себе слово меньше носиться со своим самосознанием. Один за другим кумиры его отца падали в пыль.