Даже при такой вопиющей скудости аргументации все это, несомненно, имело бы гораздо большую убедительность, если бы Белси знал, о какой картине идет речь. В письме он обращает свои нападки на «Автопортрет» 1629 года, хранящийся в Мюнхене. К несчастью для него, я в своей статье более чем внятно указал, что обсуждаемая картина есть «Автопортрет с латным нашейником» того же года, которая находится в Гааге[11].

Предложения принадлежали Монти Кипсу. Вот уже три месяца они звенели в ушах, жалили и даже, казалось порой, обретали реальный вес: мысль о них давила Говарду на плечи, как будто кто-то подкрался сзади и навьючил на спину полный рюкзак камней. Говард вышел из вагона на Бейкер-стрит, перешел платформу, чтобы попасть на линию Джубили в сторону севера, а там его удачно поджидал нужный состав. Ясное дело, так вышло потому, что на обоих автопортретах Рембрандт в белом воротнике, черт его дери; на обоих лица проступают из мрачной, параноидальной тени и взгляд полон юношеской робости. И все равно. Говард упустил из виду немного другой поворот головы, описанный в статье Монти. У него тогда были большие неприятности в личной жизни, вот он и потерял бдительность. А Монти воспользовался подвернувшимся шансом. Говард бы тоже так поступил. Устроить ни с того ни с сего (так мальчишка сдергивает с приятеля шорты перед командой противника) полное разоблачение, совершеннейший конфуз – одно из излюбленных удовольствий академиста. Для этого и повода не требуется, достаточно просто подставиться. Но тут такое! Пятнадцать лет эти двое вращались в одних и тех же кругах, проходили через одни и те же университеты, сотрудничали с одними и теми же журналами, на всевозможных дискуссиях, случалось, делили трибуну, но ни разу – ни одного мнения друг друга. Говард всегда недолюбливал Монти, как любой здравомыслящий либерал недолюбливает человека, посвятившего жизнь извращенной политике «правого» нонконформизма, но, в общем, не испытывал к нему ненависти – до тех пор, пока три года назад не узнал, что Кипс тоже пишет книгу о Рембрандте. Книга эта, как еще до публикации подозревал Говард, будет увесистым популярным (и популистским) «кирпичом», обреченным прочно, на добрых полгода, застрять на вершине списка бестселлеров «Нью-Йорк Таймс». Именно мысль об этой книге и ее предполагаемой судьбе (столь отличной от судьбы его собственного незавершенного исследования, которое, при самом удачном раскладе, займет место на полке у жалкой тысчонки студентов, изучающих историю искусств) толкнула его на написание того чудовищного письма. На глазах всего академического общества Говард сам себя высек.


Наверху у станции Килберн Говард нашел телефонную будку и позвонил в справочную. Продиктовал точный адрес Кипсов и получил номер телефона. Помедлил несколько минут, изучая объявления проституток. Странно, что тут так много «дневных бабочек»: схоронились в викторианских эркерах, нежатся в послевоенных, на две семьи, домах. Он подивился, сколько среди них черных, – гораздо больше, чем в телефонных будках в Сохо, – и сколько, если верить фотографиям (а нужно ли им верить?), исключительных красоток. Он снова снял трубку. Последний год Говард стал робеть перед Джеромом. Его пугали и вдруг прорезавшаяся юношеская религиозность сына, и его нравственная строгость, и всегда словно бы осуждающее молчание. Говард набрался храбрости и позвонил.

– Алло?

– Алло, слушаю.

Этот голос – молодой и очень лондонский – на мгновение смутил Говарда.

– Привет.

– Простите, это кто?

– Я… С кем я говорю?

– Это дом семьи Кипс. А вы кто?