И лишь потерявшись в этой мглистой пустоте, я заново обрел истинный смысл моих ночных видений – первичный ужас, заложенный в них. Меня будто сбросили в колодец, где омут снов был пленен; все, что видел я до этого, приносилось лишь слабыми токами, просачивавшимися чрез трещины в его стенах. Не знаю, что это было за место – может, утроба всех сновидений в принципе, некий сновидческий аванпост самой Вселенной, а может… может, просто нутро ларца, припрятанного в доме одной старой женщины. Ведь в ларце том существовало нечто пречистое – некая эфирная жизнь, свободная от пороков физической формы и знания, освобождающая всех к ней причащенных от скверны своей стерильной благодатью.

Именно здесь ощутил я, как границы сна расширяются, достигая безымянных сфер. Именно здесь я обнаружил, что утраченные сновидения поныне живы и здравствуют. Поглощенные этим бесплотным паром, подпитанным взвесью алого вина и моей слюны, они пребывали здесь, изъятые множества невольных хозяев, чьи умы служили им некими съемочными площадками, реквизитными залами для создания пугающих и тревожных образов. Здесь пребывали они, паразиты, заставлявшие сновидцев играть роли одновременно и свидетелей, и соучастников множества наглых хищений воспоминаний, эмоций, личных переживаний. И мотив у всех этих краж был один – создание яркого сна, полного лживой и преходящей неги.

Здесь, в этой кристаллической стерильной тюрьме, сведены они были к изначальным своим состояниям – безвредным абстракциям, безликим и бесформенным пережиткам древности, которые открыла мне миссис Ринальди. Но даже без знакомых мне ярких личин они были узнаваемы, ощутимы по факту присутствия. Я здесь был чужаком, слишком обремененным самостью, вызывающе конкретным – и потому они давили на меня, стремились отсюда вытеснить.

И давление это усиливалось, и лишь ангельская мгла защищала меня от того, что жаждало заполучить мои ум и душу, мое самосознание. Но вместо того, чтобы укрепить оборону, я сдался на милость этой ненасытной осаде, предлагая свое «я» тому, у чего «я» никогда не было, жертвуя все сокровища моей жизни этой своре голодных абстракций.

И тогда бескрайняя белизна взорвалась многоцветьем бесчисленных лиц и форм, и пустое небо вдруг стало судорожно сочиться ярчайшими радугами, и так – до тех пор, пока все нутро светоносного колодца не заполнилось густым исступленным хаосом. Все цвета поспешили слиться в один – цвета лишенной разума ночи древних времен. И я, чувствуя, как тону в этом мраке, отчаянно закричал…

…и проснулся.


На следующий день я стоял на крыльце дома миссис Ринальди и наблюдал, как мать мучает дверной молоток. Старуха не спешила открывать, но нервная тень в окне, запримеченная нами ранее, выдала ее присутствие в доме. Наконец дверь таки отворилась, но открывшая ее предпочла не выходить, оставшись по ту сторону.

– Ведите своего ребенка домой, миссис, – обратился к нам ее голос. – Ничего тут уже не поделаешь. Я ошиблась в нем.

Мать что-то сбивчиво стала объяснять про «возобновление болезни», даже потянула меня за руку внутрь, но голос остерег ее:

– Не входите. Негоже вам сюда входить, да и я сейчас не в лучшем виде.

Гостиная, какой я увидел ее с порога, катастрофически переменилась – ее хрупкое былое равновесие кануло без остатка, уступив разобщению, разъединению, расстройству. Нарушились пропорции, умерла гармония – я как бы наблюдал комнату в кривом зеркале, смотрел сквозь мутное стекло.

Потом, лишь мельком, я увидел и саму миссис Ринальди. Ее некогда бледное лицо позеленело, желтоватыми стали слезящиеся глаза – теперь в старухе было что-то от заживо гниющей рептилии. Едва рассмотрев ее, мать сразу умолкла.