– А парень-то наш стал спокойнее, я гляжу, – сказал он как-то матери.
Он был прав – постигшее меня умиротворение разительно отличалось от всего того, что я испытывал в жизни раньше. Отныне каждую ночь я спал спокойно, почти не сминая постель. Сны мне все еще снились, но тревог от них было – что от жалких пенных барашков на спокойных морских водах, неспособных нарушить неколебимое величие огромных, лишенных ярких красок водных просторов. Порой во сны мои вторгались чьи-то силуэты, зыбкие как дым, но они, будучи лишь последками воспаленного воображения, не могли покуситься на укутавший меня обескураживающий покой.
Мои дневные переживания, несмотря на всю их смутность, представляли значимо больший интерес. В школе, просиживая часами за партой, я час- тенько глядел за окно на плывущие по небу облака и солнце: на моих глазах день разгорался и сходил на нет, посылая прощальные лучи света сквозь кофейную гущу туч. Но теперь меня не посещали странные образы или идеи при виде этого зрелища – я просто смотрел, внимал чему-то глазами без должного осмысления. Разум отчаянно пытался составить для меня какую-то впечатляющую картину, некую страшную, но красочную сцену, но как облака занавесом опускались на очередной лишенный чувств и эмоций день, так и веки мои лишь смежались, сообщая уставшим глазам, что поиски этой сцены беспочвенны. Я пытался нарисовать нужный образ, давая карандашу полную свободу в попытке выяснить, знает ли мое воображение чуть больше, чем знаю я сам, но из-под грифеля выходили одни только бесчисленные наброски ларя, хранящегося в доме у миссис Ринальди.
И все же мне грех было жаловаться – кошмары пропали, с души ушел тот связанный с ними странный груз, что я носил так долго. Все мое естество будто очистилось: душа, омытая изнутри, ликовала от радости и облегчения, обретя ясность и истинную добродетельность. Но счастье – всегда лишь момент; жившие во мне темные начала вдруг вновь дали о себе знать, стаей голодных волков рванувшись из своих укрытий, куда их загнали насильно; стаей волков, учуявших желанную, изведанную уже разок дичь.
Сны пока еще были слишком слабы, анемичны, чтобы доводить меня до истощения, как раньше. Они не могли отъять у меня память, эмоции, всю тончайшую параферналию[7] личной жизни, дабы на их материале выстроить новые вредоносные формы и вражеские оплоты. Миссис Ринальди была права, называя их паразитами – но лишь отчасти. Она не принимала во внимание (или не желала принимать?), что сновидец тоже может извлекать из них пользу: якшанье с ними сулило совершенно уникальный опыт познания, которого с лихвой хватало, чтобы заполонить и всякую ночь, и пустой сосуд следующего за ней дня. Но эта функция у моих снов отмерла, они больше меня не удовлетворяли – не утоляли разыгравшийся аппетит ко всему абсурдному, жуткому и даже порочному. Видимо, это отсутствие и сказалось на самой природе моих сновидений.
И тогда я вновь окунулся в былой водоворот нервозности и беспокойства. Теперь я научился видеть осознанные сны и выходить за сценарии, навязанные моими паразитами, – переход всякий раз сопровождался появлением густого тумана, обелявшего горизонты каждого нового видения. Туман этот явственно стремился вобрать в себя все, растворяя искристой хлористой взвесью небеса и тверди – он один был ярок, а сны влачили на себе отпечаток серости, ветхости и безыскусной пошлости.
В самом последнем таком сне я бродил среди неких руин, будто восставших со дна океанической бездны. В этом сне, как и во многих ему предшествующих, все выглядело знакомым, хоть при этом и явно чего-то не хватало – быть может, тех полуразрушенных твердынь, что на мгновение вставали перед глазами сразу перед пробуждением? Или тех ларцов, раздутых изнутри, словно утопленники, некой запрятанной в них силой? Со всех сторон меня обступали шифоньеры и шкафы из подсобки миссис Ринальди – но все мои попытки зафиксировать и осознать их образы приводили к тому, что пейзаж сна, словно пожираемый гнилью из самой своей сердцевины, терял остатки четкости, и вскоре я уже бесцельно бродил в искристом клубящемся едком тумане, растворившем все и вся.