Я такие ожерелья видел уже в зрелые годы, когда летал на самолётах. Вот ночью мы летели в Магадан, и я вижу, будто на тёмной поверхности земли разбросаны алмазы. Там не видно ни города, ни улиц, ничего, а просто огоньки. И вот эти огоньки с большой высоты переливаются, как драгоценности, будто ожерелье какой-то женщины-великанши туда бросили, и оно сверкает в темноте. Вот что значит ночные огни, это совершеннейшее чудо.

Жизнь в интернате протекала как-то по-особому, там совершенно не замечалось время и никогда не приходилось скучать. Место наше ограничивалось коридором и холлом, где всегда было интересно, потому что собралось отовсюду много совершенно разных детей. Борис Овчухов, например, выходил в коридор, ставил зеркало (небольшой осколок у него был) и рисовал свой автопортрет в зеркало. И он мог это делать целый день. Я рисовал, как играют в шахматы или уроками занимаются. А один парнишка всё время зарядку делал – выйдет в одних трусиках и начинает изгибаться в разных упражнениях.

В холле стоял телевизор и имелась радиола, вечером там заводили пластинки, «Рио-Риту» вот я помню. У нас уже образовывались влюблённые пары. В интернате жили две родные сестры из Подмосковья, Левшуновы, и учились два высоких парня, Каракашев Вилен с Кавказа, и Солдатов, кажется, из Подмосковья. И вот они между собой уже дружили, таинственно шептались, уединялись. (Потом в институте они женились на этих двух сёстрах.)


После уроков


У нас был воспитатель Арам Акимович, армянин. Но всё его воспитание сводилось к тому, что он целый день играл в шахматы с Володей Кутновским, а вечером проверял, чтобы гасили свет в комнатах. Потом он гасил свет в коридоре и там на диване ложился спать. А у меня уже тогда была бессонница. Я почему-то не мог сразу уснуть, всё думал о Сибири, о доме, о матери и вот так лежал. И чувствую, что в комнате уже все спят, тихо стало. И тут я вспоминал завет отца, он говорил – если тебе плохо, бери и рисуй. И неприятности забудешь, и всё в норму придёт, и настроение выровняется.


Ночной рисунок


И я включал свет, все лампы, так что удивительно даже, как дети не просыпались от такого яркого света. Потом брал блокнот и рисовал, сидя на кровати. Я рисовал Кутновского, он лежал на спине, спал в очках. Ещё рисовал спящего Геру Сысолятина, который одну ногу спускал до самого пола и как-то вытягивал вверх руку. Других детей рисовал. И когда я рисунок сделаю, почувствую, что он готов, тогда я гасил свет, ложился и засыпал уже как бы с чувством исполненного долга. Вообще сделать рисунок – это для меня означало успокоиться и почувствовать себя наравне со всеми. Я знал, что учусь хуже других ребят, особенно по математике, по алгебре, по геометрии, по физике, по химии. Я отставал, и мне было неудобно. Но в то же время если я начинал рисовать, то это чувство куда-то уходило, и я опять как бы приобретал необходимое чувство собственного достоинства. Я успокаивался и уже засыпал.

Все мы были ещё дети, приехали из разных отдалённых мест. Иногда я ложился спать, свет уже погасили, всё тихо. Напротив, со стороны Третьяковки, огромная луна заглядывает к нам в окно, полнолуние. На стенах от переплётов окон появляются продолговатые косые тени, и комната как бы наполняется лунным светом. Я лежу, но ещё не сплю, и вдруг слышу под одеялами укрывшихся с головой детей какие-то всхлипывания, будто кто-то плачет. Потом слышу и в другом месте такие же всхлипывания, они как бы возникают и затихают. И я понял, что это плачут дети. Плачут о своей малой родине, которую они оставили, о родных.