Мне было, конечно, интересно, я смотрел, как на какой-то новый мир, другой мир, мне совершенно неизвестный. Некоторые приходили на костылях и тщательно намыливали и тёрли мочалкой свои костыли, будто это были их ноги. Иногда мы ходили в парную, там на больших лавках, которые шли наверх, тоже сидели такие же выколотые бывшие зэки. Парились там, дышали воздухом горячим.
Но с такими бывшими заключёнными я встречался не только в бане, иногда я их видел и в других местах. Однажды смотрю… сидит на берегу какой-то мужик в зелёной клетчатой рубашке. Я так пристроился недалеко и стал его рисовать. А он в тапочках почему-то, и одет как-то очень простенько, будто вышел только что из лагеря.
А однажды я зашёл далеко-далеко на другую сторону Иртыша и сел там рисовать. Рисовал луг, стога сена, уже стояла осень. Город находился позади меня, я смотрел в сторону степи. И вдруг слышу какие-то выстрелы. Я оборачиваюсь, смотрю… на другой стороне Иртыша, где город находился, какая-то суета поднялась, бегают люди, стреляют, дым идёт. Оказалось, что там был лагерь для заключённых, и оттуда сбежал человек. И вот он бросился в Иртыш и поплыл на мою сторону. И там стреляли, стреляли, но, видно, лодок не было у них, чтобы организовать погоню, в общем, никто его не догнал.
Степные дали
Я сижу, рисую. И вдруг позади меня вырастает фигура мужика, худого, без шапки, стриженого, в клетчатой рубашке (у всех заключённых почему-то клетчатые рубашки). Он подошёл ко мне и говорит: рисуешь? – Я отвечаю: рисую. – Он спрашивает: хлеб есть? – Я отвечаю: есть. – Давай. (Я дал ему хлеба). Он говорит: а ножик есть? – Я киваю головой: есть. – Давай сюда. (Я ему и ножик отдал.) Он повернулся: ладно, рисуй.
И пошёл в степь.
Со своими мальчишками мы обычно днём играли, а вечерами собирались на лавочке. Там в одном доме мы знали крыльцо, где никто никогда не ходил, оно всегда было закрыто (заходили, наверно, с другой стороны в этот дом). И мы на этом крылечке сидели и рассказывали, кто что знает. Я рассказывал разные истории, которые прочитал в книжках, другие тоже вспоминали что-то необычное. Уже темно становилось и немножко даже страшновато. И в это время мать моя кричала в темноту: Гена-а-а… Гена-а-а… Гена-а-а… (То есть она совершенно не знала куда кричать, в какую сторону, где я.) Я ребятам говорил: ну вот, меня зовут, я пойду.
В клубе слепых иногда устраивались вечера, на гармошке там играли одни слепые, другие слепые пели. Впереди на сцене сидел гармонист, а сзади него стоял хор из слепых женщин. И все пели песни военного времени. А ребята никогда не сидели на стульях, а садились на коленках прямо на полу вокруг сцены и смотрели на этих слепых снизу. Я тоже с ними там сидел. А в зале находились слепые. В общем, много было после войны и слепых, и инвалидов. Я думаю, что постоянная близость с этими слепыми и инвалидами в детстве отразилась потом на моём творчестве. И это всё было так естественно, само собой.
Ещё я помню, как в 65-й школе, в которой я учился, проходил вечер. И мать с отцом тоже пришли на этот вечер. Я выступал, должен был спеть песню. В большом тёмном зале сидели все родители. Я пел «Грустные ивы»:
Забыл… позор какой, я эту песню помнил всю жизнь. В общем…