Как-то так получилось, что почти вся наша туристическая группа уже ушла к автобусу, и только мы трое или четверо (не помню точно) остались в сенях дома, тех самых, Марининых сенях, когда местный экскурсовод, изумительной красоты молодой парень, вдруг начал читать Маринины стихи. Он читал без кривлянья и лицедейства, без вывертов и апломба, читал так просто и естественно, как если бы эти слова были его собственными, только что порождёнными его душой и разумом, и именно от этой душераздирающей простоты, от того, что слова эти сейчас буквально зримо, как живые существа, заполняют собой маленькие и низкие сени, в которых прекратила свою жизнь породившая эти слова редкостная и великая душа, я больше не смогла удерживать в себе то, что рвалось изнутри, и слёзы всё текли и текли по лицу, и никак ничем нельзя было их остановить. Ни в каком самом прекрасном концертном зале, ни в каком самом великолепном исполнении не зазвучат Маринины стихи так, как я услышала их там, в сенях её последнего пристанища в жизни:

моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черёд

И мы, трое или четверо забывших про то, что ждёт нас автобус, что нас будут ругать за то, что мы задерживаем экскурсию по Елабуге, стояли, слушали и всё плакали и плакали, молча, совершенно беззвучно, без мыслей, без всплесков, без рыданий, а парень читал и читал ещё и ещё:

послушайте, ещё меня любите
За то, что я умру
И будет всё как будто бы под небом и не было меня… —

нет, Марина, нет, вот в этом ты ошиблась – и сейчас, через почти 80 лет после твоего ухода, и потом, через 200 или 1000 лет, не будет на нашем свете так, как будто бы и не было тебя, потому что зияющая пустота в том месте нашего огромного мира, где была ты, живая, не затянется никогда и никто никогда занять это место не сможет, потому что нет и не будет на свете второй Марины Цветаевой.

…А когда наш маленький теплоходик уже отвалился от елабужского причала, и, как это всегда бывает, уже царило оживление публики после увиденного и услышанного, я не хотела ни о чём и ни с кем говорить и пошла на крышу, где никого пока не было и откуда я могла смотреть и смотреть на удаляющуюся Елабугу и прощаться с Мариной, пока и сам городок из вида не исчезнет.

А потом, за ужином и в разговорах на палубе, я услышала в разных вариациях от разных людей слова, от которых сердце моё онемело: «…она не мать, бросила сына на произвол судьбы, не смогла, видите ли, больше жить… это моё личное мнение, я имею на него право…», «…она же обеих своих дочерей… да-да-да, мясо что-то совсем не прожарено, не буду есть… сдала в приют, и это мать?! Фффууу… отвратительный компот! его невозможно пить!.. про дочерей в приюте и не вспоминала, и не ездила, потому одна её дочь-то там умерла, какая она мать, настоящая мать так никогда бы не поступила! И не надо меня переубеждать! Я имею право на собственное мнение!»… Больше всего хотелось со всего размаха всей пятернёй наотмашь влепить прямо по этому личному мнению: нет такого права ни у кого – судить Марину! Нет, и всё тут!!! Такое право было лишь у её дочери Али, у её мужа Сергея, у её сестры Анастасии, у её сына Георгия, но ни Але, ни Анастасии, вышедшим из лагерей уже много лет спустя после смерти Марины, даже слова такие на ум не пришли, а тем, которым что непрожаренное мясо, что жизнь Марины Цветаевой и её стихи – всё едино, приходит в башку запросто судить великую жизнь прекрасной и такой не поддающейся определению Марины Ивановны Цветаевой.

Нет и не может быть ни в каких измерениях, ни в каких временах даже тени, намёка на знак равенства, даже хоть единой случайной точки соприкосновения между хамской, разнузданной вседозволенностью смердящих «личных мнений», ярлыков, запросто налепляемых на великие жизни, судьбы во время расслабленного отдохновения или смачного поедания «непрожаренного мяса», и – теми авторскими повествованиями, где судьбы Марины, её мужа, её детей, сестры прочувствованы и пропущены через боль души автора и рассказаны с изумительной деликатностью без категоричных оценок и определений.