Что чувствовала она, когда писала три свои предсмертные записки: сыну Муру, Асееву с просьбой не бросать Мура и «эвакуированным»? Что? Дорого бы я дала за то, чтобы это узнать, но узнать это не суждено никогда и никому. Они написаны очень чётко и, как кажется, очень спокойно, и я безусловно верю в её бездонную искренность за минуты до самоповешения, когда она истово признаётся в любви и к Муру, и к дочери Але, и к мужу Сергею – какой бы взбалмошной ни была она во всю свою прежнюю жизнь, но вот эти последние её в жизни слова, в записках, как будто нивелируют все её прошлые взбалмошности, резкость, непримиримость и категоричность мнений, суждений, оценок, непредсказуемость и яростные метания настроя, взрывчатость и бесшабашность поступков, вспыльчивость, горячность – всё это, всё в себе прежней она как будто зачёркивает в себе, уже полумёртвой, тремя своими записками перед повешением.

Самое же главное объяснение и невысказанную просьбу понять её самоубийство я вижу в словах записки, адресованной сыну: «…Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Пойми, что я больше не могла жить…» Непонятны по своей истинной сути здесь лишь слова «Я тяжело больна…»: поняла ли Марина, что больна в самом прямом смысле слова (тогда – чем?), или же так она назвала своё пограничное состояние души, за которым следует страшная, бездушная пустота? И этого тоже никто никогда уже не узнает.

Она могла бы повеситься в горнице – там потолки выше, чем в сенях, но она (я уверена в этом, хотя ни я и вообще никто не может знать, о чём она думала за часы, за минуты до повешения) даже в самый миг невозвратности подумала о том, что может испугать шестилетнего хозяйского внука, когда он вернётся домой и увидит её в петле мёртвой, не смогла позволить себе опоганить приютивший их с сыном дом мерзостью самоубийства, хотя хозяева потом и считали, что она всё же их дом опозорила и обесчестила на всю Елабугу и на века. Если бы они тогда знали, кого обвиняют в позоре своего дома…

А будь в то время Борис Пастернак уже в Чистополе (он прибыл туда в эвакуацию лишь в октябре, то есть когда Марины Ивановны уже как больше месяца не было на этом свете), то есть тогда, когда она из Елабуги катала в Чистополь искать работу, стал бы он, Пастернак, тогда для неё той преградой, которая не пустила бы её к петле? Смог бы он дать ей сил и хотя бы мизерной надежды жить дальше? Я почти уверена (без всяких на то оснований), что Борис Леонидович смог бы лишь на неопределённое время отсрочить её любое самоубийство, лишь отсрочить – не более, потому что он никаким образом не смог бы вернуть ей любимых людей, не смог бы никак исправить жутко искалеченную к тому времени её жизнь, не было у него для этого ни возможностей, ни полномочий… И пусть мне миллион раз долбят расхожее «история не знает сослагательного наклонения», пусть! Но я всё равно буду строить и строить догадку за догадкой, потому что безмерно хочу понять, докопаться до ответа на вопрос: был ли у неё тогда иной выход, но не в бездну и не в беспросветную тьму (если бы она осталась доживать свою жизнь), а выход, в самой дальней дали которого она увидела бы если и не свет, то хотя бы намёк на просвет?

Или если бы она была глубоко верующим человеком, каким она в жизни не являлась, спасла ли бы её вера, как спасала в жути лагерей её младшую сестру Анастасию? Не думаю, не уверена в этом… Ещё в молодости на вопрос, верующая ли она, Марина отвечала: «Я не верующая, я – знающая». Да и если бы она была глубоко верующим человеком, то никогда она не написала бы ни единого из своих стихов, никогда не было бы такого Поэта, как Марина Цветаева.