Народу на остановке было немного, и среди прочих невдалеке от тётки стояли и громко разговаривали три ещё не старых, но уже и не очень молодых, однако уже тучно-упитанных, туго-пузастых дядьки. Все они были в отменных укороченных, но тёплых куртках, здоровенных берцах, на жирных щупальцах жирных конечностей – огромные перстни, такие, чтоб сразу всем в глаза бросались. Вообще-то такие на автобусах не ездят… В конечностях у них были банки с пивом, которое они громко, с присвистом выхлёбывали, они не чуяли, что от них разило смрадом помойки, они красовались и сами перед собой, и перед прохожими, они мерзко, резко гоготали, и каждое выплюнутое ими слово обволакивалось не простой разговорной, а злобной, чёрной матерщиной.

Незаметная тётка тряслась от холода и поначалу не слышала их разговора, да она и не думала прислушиваться. И вдруг как будто какая-то пелена у неё в мозгу прорвалась, и она очень явственно услышала буквально каждое слово фразы, пересыпанной всё той же злобной матерщиной, выплюнутой одним из этих троих жирных боровов:

– …да сдаться надо было со всеми потрохами Гитлеру! Героев из себя корчили! Сейчас бы и здесь Германия была, жили бы сейчас, как в шоколаде, пивко бы баварское потягивали…

Рыла весело и согласно заматерились, громко рыгнули, заржали и приложили свои банки к ротовым отверстиям.

Огромная тяжёлая пустота вдруг обрушилась на иззябшую тётку, и в этой глухой пустоте ослепительным ядерным взрывом вспыхнула страшной силы ненависть, и никто вокруг ещё ничего не успел понять, когда тётка, одним прыжком подскочив к холуям, со всего размаха вдруг всадила острый нос своего старого, допотопного ботинка прямо в жирный, не укрываемый курткой, пах «баварского пивка»… Банка с пивом, отлетев, грохнулась в стороне, «пивко» взвыло по-звериному, лязгнуло челюстями и, сложившись пополам, осело, как куль с дерьмом, и тут же получило ещё тем же ботинком, но теперь – с хряском прямо в мычащее и матерящееся рыло, пакостно истекающее слюнями и соплями. И хотя на самом-то деле удары тощей тётки не имели сокрушительной силы, но они были совершенно неожиданны и к тому же – в очень чувствительные точки.

А тётка, побелев лицом, забыв о себе, что она-то – человек, в те два-три мгновения, когда все застыли в немой оторопи, успела ещё всадить ногой в жирную, корчащуюся тушу, куда попадала, и вдруг закричала, не слыша саму себя, своего страшно срывающегося от надрыва голоса:

– …за моего деда убитого, быдло!! За всех, кто руки свои, ноги… кто жизнь свою потерял, падаль ты ублюдочная!.. чтобы ты, сволочь, мразь, теперь жрал, жил, пивом блевал!..

Она кричала, даже когда упала, сбитая с ног мощными берцами двух других рыл, но она ещё не чувствовала всей страшной силы боли и тогда, когда в глубине левого глаза ярко вспыхнуло, когда челюсть хрустнула зубами, когда что-то мощно шарахнуло сверху по голове и как стальной дубиной жахало по спине, бокам, – она не чувствовала, потому что так огромна и страшна была прорвавшаяся в ней ненависть. Два опомнившихся от неожиданности рыла, пока их третий очухивался, с радостной матерной ненавистью начали со всего размаха молотить своими стальными берцами эту тощую, немолодую тётку, упавшую с первого же удара. А люди вокруг уже что-то истошно орали, кто-то пытался оттащить радостно иззлобленных бугаёв, но и этим пытавшимся тоже с хряском доставалось, но уже какие-то два дядьки, всё же оттолкнув бугаёв, мощно рванули «защитницу» и поставили её на ноги, пытаясь отволочь подальше в сторону, но она последним рывком раненого зверя вырвалась, вывернулась и, с лицом в крови, с заплывшим глазом, опять наскочила, чтобы бить, бить, и всё кричала: