Да, донести эти специфические условия трудно, поэтому я беспрестанно отвлекаюсь.

Так вот, я наслаждался весной…


***


Симкин сразу прославился своим лунатизмом- По отряду пробегал шнырь, кричал: «Отбой» и выключал свет. Часа два или три еще стоял гул, люди по проходнякам чифирили, что-то обсуждали, особенно блатные, приблатненные и иже с ними трещали до глубокой ночи, Пожирая друг друга или заманив к себе очередную жертву, они ругались, спорили или ржали, как умалишенные. Но, так или иначе, в бараке к какому-то времени устанавливалась мертвая тишина. И вот тут солировал Симкин. Во сне он орал, как на плацу. Мне запомнилось, как в сонном безмолвии, когда лишь слабый свет ночника и редкое поскрипывание кроватей, вдруг раздавался оглушительный гогот, дьявольский смех, молниеносно заполняющий барак и от которого, у меня мороз бежал по коже. Конечно, Симкин ржал, потому что он был лунатик, но что-то в этом было душераздирающее.


***


Иногда Кузнец ходил по бараку и орал на так называемых «правильных пацанов», которых основная масса сторонилась, как бешеных собак. Они раздражали его незаслуженными манерами, всей этой выпендрежной пальцовкой, блатными словечками, которыми они козыряли, как мальчишки во дворе. Ещё, четками, бесконечно вращающимися в их руках.


«Лежат изды пушат, пацаны, им лямку каторжанскую тянуть, в буре чалить, а они на работу ходят.» – говорил он им полушутя, и они подобострастно хихикали в ответ. «Помойка, – передразнивал он их, – уя обожраться, сами туда хавать ходят и помойкой называют» (так они, да и все мы, называли столовую). «От сиськи только оторвали, они уже ба-азарят! – кривлялся Кузнец. – Базарят они! Базарят бабы на базаре» – ну и все в таком духе. Ему, бывшему на короткой ноге с действительными авторитетами и прошедшему все ипостаси (от блатного до козла) этой каторжанской жизни, боялись возражать. К тому же он был местный, а, к слову сказать, большинство людей в этой зоне были местными.


Кузнец был матер, прожжен, знал всех и все и мог позволить себе многое. Его деревенское лицо, коричневое от выпитого за срок чифира, выражало озлобленную усталость, и само по себе уже внушало страх.


Как-то наша компания оборванцев, неприкаянных этапников находилась поблизости от спящего Кузнеца. Пятнадцатилетний срок его заканчивался. Он отошел, как говорится, от дел и обычно спал до полудня. Мы поглядывали на него искоса, когда он, шумно просыпаясь, сел на шконку. Жилистый, весь в звездах, в церквях. По-видимому, ему что-то приснилось эротическое, и он, потирая лицо, сонно приговаривал:


– Вот женщины! За что их так? Прут, во все щели. За что?


***


Стасу было двадцать три года, он досиживал свои пять лет, полученные, если мне не изменяет память, за изнасилование. Что-то связывало его с Кузнецом, и он, чувствуя себя под крылом могущественного завхоза, вел себя расслабленно и свободно. В его проходняке постоянно гужевалось множество народу: мужики, живущие от ларька до ларька, замкнувшиеся в себе и вечно напуганные, этапники, ничего не понимающие и не знающие к кому прислониться, в общем, какая-то такая публика, на самом деле составляющая большинство в отряде. Стас председательствовал в этом сборище, и его подручными были Мельник, молодой токарь с механички и Чижик, шнырь и непосредственный подопечный Кузнеца. Я хорошо помню, как Стас эпатажно и с напором открывал глаза присутствующим на их положение.


– Вы, черти! Вы считаете себя правильными мужиками? Вот ты. Ты, черт, черт, закатай вату»

Кто-то слабо протестовал: – А ты кто?.


На что Стас еще пафосней и чуть ли не с гордостью отвечал: – И я черт. Кто же еще? Настоящий черт, – и фыркал, и корчил рожи, придавая этому некою двусмысленность и значение. Еще не освоившиеся «черти» (беру в кавычки, конечно), сами боявшиеся сказать лишнее слово, смотрели на Стаса с уважением и восторгом.