В этот миг мне ужасно захотелось завести некрупную собачку.
Ну, хотя бы кошку тигровой зеленоватой масти.
Я бы согласился и на парочку серых мышек-норушек.
О, розовый крохотный нос, усики из лески нулевого калибра.
С мыслями о мышах, глубокой ночью, может быть, уже под утро, я тихо вышел в нашу веселую ванную, полную жениных примочек, баночек, коробочек и тюбиков. Ничего моего в ней не было. Я всегда странно здесь себя чувствовал, якобы мне непременно надо наложить на свое лицо, по меньшей мере, на его не заросшие части, густой грим, сделать притирания или что-то еще, что совсем не надо делать полусонному мужчине. Я увидел свои белейшие трикотажные трусы с желтым выразительным пятном, они не обтягивали гениталий, а пузырились, темная волосня тянулась, поднимаясь по впалому животу, на моей высокой шее не было креста.
– Ты – нехристь, – тихо и вкрадчиво сказал я ему.
«Почему нехристь – женщина?» – подумалось мне.
Я с минуту смотрел в зеркало, ничего такого не находя в том, кто пристально смотрел из толщи стекла. Тот персонаж удивительно, неотличимо и скучно походил на меня.
Но, становясь прозрачнее и прозрачнеее, он не делался мною.
По верху кафельной стены был раскидан хаос декалькомани из веселых немецких зверьков.
Но среди них не было мышей.
Были и трудолюбивые лошадки, и понурые ослики, зачарованные попугайчики и наидобрейшие вороны.
Он, этот мужчина в зеркале, отвернувшись от меня, провел по этой звериной кромке острую линию своим недоверчивым взором.
Я-то знал, что ему нужны были только одни маленькие ручные мыши.
И я, хмыкнув, раскрутил женин станочек для бритья пухлых подмышек, вытащил лезвие, преспокойно перерезал этому глупому мужику вены на запястьях и легко почиркал той же бритвой повыше, к самому локтевому сгибы.
В нескольких местах.
Вжик, вжик и вжик!
Его белое жилистое тело совсем не противилось вострому металлу.
Он даже не поморщился.
Что ж, – это не представляло никакого труда?
О боли он ничего мне не сообщил.
«Господи, как легко».
…Мне стало чуточку горячо, может быть. Только в одно мгновенье. Я ни о чем не сожалел.
Но как спокойно и весело мне стало…
Мне стало, стало мне, стало, стало…
Кто-то посмотрел на свои руки. Они стали походить на «батон нарезной», если бы в батонах вместо белой мякоти оказалось брусничное темное желе.
Семь шагов назад.
Кто-то тихо вполз на супружеское ложе.
Спиной к жене.
Кто-то проваливался куда-то, и там ему делалось легко.
Легче и легче.
Я только думал в новой эйфорической свежести: «Кому же я теперь расскажу, что последний одр – наисплошная наилегчайшая наимягкость?»
Она не заметила моего недолгого отсутствия, так как засыпала всегда стремительно, словно ее штепсель выдергивали из розетки, и почивала глубоко и ровно. В ее крепкой голове колебалась ночь. Одно короткое слово. Оно одинаково кратко на всех языках мира.
Сквозь меня проносились все легкие имена ночи, на всех языках. Их знание обуяло все мое существо. О, без всякого сопротивления…[27]
Через войлок голубой мути жена что-то орала в телефонную трубку. Перехватывала мне руки какими-то дурацкими жгутами. Небольно лупила меня по щекам. Голосила как в театре, я наблюдал ее микроскопические усилия со сто пятого ряда сто первого яруса. Она воистину бесновалась. До меня донеслось:
– Гад! Ты, гад! Вставай, вставай, негодяй, вставай! А, гад! Ой, а что это, за что мне??!! Что удумал! Вставай, слышишь!
И я должен был восстать, возбудиться, ведь я был ей еще зачем-то нужен в непонятной, совершенно не моей жизни.
По суициду я, конечно, попал в психиатрическую реанимацию.
Через несколько недель я выполз оттуда перебинтованным, как конь для выездки, со штопками на руках, оглушенный химическим равнодушием, тупо выспавшийся без сновидений, и все настоящее, неотличимое от прошлого, потянулось в привычном русле.