«Пора смежить глаза», – сказал я себе. Я почувствовал удивительную ровность всего, что было во вне и внутри меня.
– Щас завалит, ну, прям как могилу, – трезво сообщила жена.
Она не случайно сказала про могилу, что-то почуяла, переняла некое качество, давно обуревавшее меня. Ведь я глубоко в себе оплакивал все, что тогда произошло со мной, я ничего не мог делать иного, мое бессмысленное пропащее прошлое было достойно только пустого сожаления.
Я рулил и плакал, но другим способом: в себя – в свое горло, в желудок, в кишки. Наверно, трусы мои промокли.
Я хотел незаметно выехать на встречную полосу и порешить сразу – и ее и себя. Но она напряглась и, взметнувшись быстрой искрой, перехватила руль. И, остервенело выкручивая невиноватую дугу, держала мертвой хваткой, пока мы тихо не сползли в неглубокий кювет.
– Тормоз, тормози, щас… – шипела она…
И у меня не было сил даже пожелать ее побороть.
Мы тащились целый бесконечно серый день, ставший серым вечером и такой же серой ночью. От медленного снега было светло. А, может быть, мы стояли, так как заснеженный пейзаж совершенно не менялся, только едва серел.
Самые тоскливые окончания прилагательных, как известно, – дактилические.
Ими обсажены по краям русские раздолбанные,
тоскливые,
заснеженные,
неухоженные,
ужасающие
дороги.
Это была не дорога, а некая точка, имеющая протяжение, когда ничего не меняется кроме осознания бесполезности и бесконечности всего – моего кошмара, всеобщей тоски, убожества сидящей рядом тетки и неисправимости всего, во что я вляпался с самого рождения.
Я увидел, что больше ничего не укрупнится и не уменьшится.
Прилагать усилия было не к чему.
Это был конец.
Осталось дело за малым.
У придорожных базарчиков, все оглядываясь, чтоб я не уехал один, жена с опаской выскакивала из машины, не хлобыстнув против обычного дверцей. Я не слушал ее россказни, как она «еще взяла» у одной придорожной торговки два ведра картошки, через пятьдесят километров у другого оснеженного мужика туесок поздних грибов (подснежиновиков?), и, не помню где и у кого, – две трехлитровых банки брусники. Она неустанно говорила со мной, так как впервые испугалась чего-то происходящего во мне.
– Зима кончится, а там, значит, и на юга, – сто раз как заведенная повторяла она, словно торопила машину, погоду, снег.
___________________________
– Мам, да за бесценок я взяла, мам, да, прям под первоснегом, мам, я и брусники взяла, замочим, мам, я сразу банки три замочу, – размякнув дома, вливала моя жена патоку теще.
Она словно специально через каждое слово говорила «мам», и я, находясь в другой комнате через дверь чувствовал ее скошенный на меня соглядающий взор. Ее и ее матери. Моя мать на меня не смотрела. Этим усеченным словом они ведь так мешали ей проявиться.
Они обе прилипали к телефону перед тем как отойти ко сну. Время, потраченное на предсонный разговор, измерялось тоже съестной мерой. Его энергии хватило б чтобы сварить два яйца вкрутую. Не куриных, впервые подумал я. Людских, людских.
На «первоснеге, мам» я сделал шаг к окну. Мы ведь счастливо проживали на отвесном одиннадцатом этаже. Но она слишком быстро вернулась.
Она, подойдя ко мне, плотно оттеснила меня от приоткрытой створки и резко закрыла раму на шпингалет. Почти на замок. «Но есть другие способы», – быстро и самодовольно подумал я.
Переполненная словами, что всегда торчали из нее, как сырые грибы из туеска, она не говорила со мной. Я ведь предстал пред ней конченым человеком. И я понял без тени сожаления, что это – навсегда. Я предстал и перед собой всего лишь ее досадным промахом и нерасчетливой ошибкой. Она ведь не послушалась тогда своей премудрой матери. И семья меня не исправила.