Дылевский хлестал кнутовищем со всего размаху, норовя стукнуть по голове, а потом одним ударом свалил на землю и долго бил носком сапога так, что боль пронизывала все тело и в глазах, при каждом ударе, с треском лопались яркие шары.
Усталый и злой, он сплюнул на землю.
– Забью до смерти, падаль! Ещё раз пригонишь сюда, в землю вгоню!
Приминая мокрую, скользкую траву большими кирзовыми сапогами он шёл к пригорку, где его серая кобыла скубла край чужого поля.
Он шёл, а я лежал на мокрой траве, обеими руками сжимая горло, чтобы сдержать рыдание, от которого оно нестерпимо болело. «Божачки», – пытался шептать я разбитыми и солёными губами, и буква «о» прыгала и никак не могла попасть на своё место. «Божачки, так за что же?» Я же молитву выучил для тебя: «Отче наш, иже еси….» Не, правду говорили до войны, что тебя нет… Дылевский в костёле носит большой такой крест, а если бы я не увернулся, так шишками на подошве вбил бы меня, как тебя вбивали гвоздями. А за что? Не я стравил его поле. Было бы за что, так пусть бы бил: я же знаю, чего стоит кусок хлеба.
Паскудные люди, эти Дылевские. Старый наденет свой синий картуз с маленьким чёрным козырьком, защитный френч, как у Пилсудского и яловые начищенные сапоги, и идёт в костёл, а Стах, такой же, как я, пастух, говорил, что он колом забил раненого красноармейца, у леса, и снял с него сапоги. Потом того хлопца похоронили пастухи у дороги, и я сам часто присыпал землю, чтобы собаки не разрыли его босые ноги.
Старший сын его, говорят, дольметчер, переводчик не то в Минске, не то в другом месте. Один раз, когда постреляли в ямах по Сосновскому тракту евреев, он приезжал в город и тогда, видели люди, как поздним вечером серая кобыла Дылевских еле втащила на их двор воз, доверху нагруженный подушками, одеялами, сундуками. А потом старая ведьма Дылевская ходила в костёл в том пальто с меховым воротником, в котором когда-то часто видели жену дантиста Рапопорта. Город как на ладони – не успеешь на одном конце чихнуть, как на другом «будь здоров» скажут.
Стоя на пригорке и выжидая, пока серая кобыла поскубёт с чужого поля, он погрозил мне ломаным кнутовищем, хотя я и без него знал, что нужно быстрей гнать коров по узкой дорожке к Екатерининскому тракту. Погоню к лесу…
За плетнём во дворе было пусто. Намокшие и нахохленные куры прятались под навесом. У дощатого сарая, где лежали позеленевшие старые бревна, ходила, принюхиваясь, приблудная рыжая собака.
Тётка подошла сзади, видно, была у соседей, на другой стороне тракта.
– Заходи, хлопчик. Что же ты такой грязный? – Она стояла в своём коричневом домотканом френче с большими накладными карманами и присматривалась ко мне.– Кто же тебя так разукрасил?
– Дылевский с Садовой. Я, тётичка, ей богу же, не пускал своих коров в его поле. Видно, ещё вечером вчера пастухи проглядели за гулянками. А я только пригнал на луг, и тут примчал на дрожках Дылевский – и давай садить в меня кнутовищем! А потом сапогами топтал, от злости. Только это и вправду не я.
Сев на колоду и положив свои большие потрескавшиеся и распухшие руки на колени, она смотрела на меня так, что хотелось уткнуться в её серые руки, заскулить и завыть, сжаться в маленький комок.
– Пойдём, хлопчик, умойся. Коровы пусть ходят.
В сенях я вытер о мокрую тряпку грязные ноги и вошёл в комнату. В центре стоял массивный овальный стол, а рядом – диван, с высокой спинкой и узким зеркальцем, вокруг стола – несколько старых венских стульев. Рядом со столом тянулась грубой деревенской работы дорожка. Справа была кухня, отгороженная жёлтым двустворчатым шкафом с коричневыми сердечками сучков, от которых к самому полу разбегались острые волны разводов. Выбеленная печка отдавала тепло.