Тянуло к лесу, к запахам трав, к краскам, менявшимся с каждой минутой. Набежит облако и проползёт голубая тень, выглянет солнце и запрыгают прозрачно-золотистыми мотыльками блики на берёзовых листьях. Ляжешь в мягкую траву и пахнет на тебя запахами папоротника, зверобоя, столетника, каждой травинки…А кругом только тихие шорохи и пчелиный гул над полянкой. Есть в лесу такие мгновения, когда всё замирает, не движется. Коснёшься рукой неподвижной берёзки, и затрепещет высоко-высоко в кроне листва, отозвавшись на твою добрую нежную радость.
Была и вторая причина: сама тётка. Всякий раз, как я приходил сюда, мне хотелось зайти на её хутор. Не из-за той краюхи хлеба, испечённого на листах клёна, или огурца, притаившего прохладу утренней росы, а просто потому, что с ней было тепло. В благодарность за это тихое тепло, застывая на холодном и насквозь пронизывающем ветре, прижимаясь к промокшим снопам, я без конца спасал тётку от жестоких бандитов, приносил ей тёплые ватники и настоящие, черные от гуталина, сапожки, в каких тогда ходили только немецкие медсестры из госпиталя.
Только она смотрела на меня так, как ещё год назад смотрела мать. Многие в те годы смотрели на нас, беженцев, на детей, разбросанных войной, оборванных, босых и замурзанных, глазами, набрякшими от слёз. Смотрели бабы глазами мокрыми и жалостливыми; смотрели суровые мужики – и жёсткие складки на переносице и у рта становились глубже, даже в детских глазах было не любопытство, а жалость.
Война тогда ещё не убила каждого четвёртого из нас. Не затронула тогда она город и близлежащие к нему деревни. Он стоял в стороне от дорог, на отшибе, и поэтому основная лавина немцев укатилась, минуя его, не сняв уродившихся в тот год ржи, гречихи, пшеницы, овса. Немцы не переловили гусей и кур, не угнали коров. Крестьяне торопились собрать урожай и, предчувствуя приход тяжёлых времён, загодя прятали все, рыли ямы в хлевах, стелили досками и по ночам прятали припасы и винтовки, подобранные в поле.
– Что, хлопчик, нелегко тянуть? Одной только цепи на пуд будет! Дай подсоблю.
Она стояла передо мной в сатиновой чёрной блузе, повязанная таким же чёрным бязевым платком. Глаза голубые, выцветшие, нерадостные, под ними густая сеть разбежавшихся, как рябь по воде, морщинок.
Она положила на рукоятку свою огрубевшую большую ладонь, поправила цепь, чтоб накручивалась по второму ряду и стала медленно крутить, поглядывая на меня и на цепь.
– Вот так, хлопчик. Пей с ведра, а если хочешь – в сенцах стоит кружка. Сам бы ты ведро не вытянул – уж больно тяжёлое. Что и говорить: ведро тянуть – что жизнь тянуть. С каждым разом все тяжелей и тяжелей…Накрутишь своё, а там, снова она летит, как ведро, спущенное в колодец. Ты посиди, никуда твои коровы не денутся. Пускай тут с краю походят.
Скажет тётка, вздохнёт о чем-то. Посмотрит на меня и сядет тут же у колодца на старую дубовую колоду.
– Ноги, поди, давно не мыл горячей водой с мылом. Видишь, как потрескались…
– А где же их сейчас возьмёшь? Пригоню поздно, у колодца обмою, чтоб хозяйка не грызла.
– А что, больно грызёт?
– Ну.
– А за что?
– А так за все. Корова молока меньше даёт – я виноват. Потом – объедаю их. А сама, халява – так муж её называет – лишнего ничего не даст. Иногда и отлупцевать может. Ушёл бы, да куда? Сейчас везде одинаково.
– Что же, переходи ко мне. Вместе бедовать будем.
– Не пустит. Да и вам навредит. Шулейка в полицаях ходит. Он, как напьётся, так сразу каждому в лицо кулаки тычет, а мне особенно… Говорит, что из под земли меня найдёт и выдаст, что я будто комиссарский сын. А какой же я комиссарский сын, если отец мой дорожным мастером был. Только кто поверит мне, если он скажет. Вон в Глинищах за школой целую семью командира постреляли. Кто-то донёс. Наверное, Шулейка, потому что в тот день напился – да так, что в хату на карачках вполз, а потом жену бил и меня так съездил, что всё нутро выворотило…. А на следующий день большое зеркало принёс, и женское пальто, которое носила учительница, жена того командира. Нет, тётичка, лучше не надо.