Дылевский на этом даже какую-то медаль схлопотал. А мне их медаль – как бабе брошка – для форсу только. Вот если бы дали хату Канторовича, того, что расстреляли в парке, так это – да, можно было бы жить припеваючи! Сад там что надо, хлев, недавно срубленный, а за хлевом ещё несколько соток огорода. Оно, правда, дом деревянный – не то что Дылевский отхватил, кирпичный, да ещё у самого рынка – но тоже крепкий. Можно кабанчиков завести и лавку со временем открыть… Да, жалко, что не нашёл я того золотишка, что припрятали Рифтины. И куда же они могли его запрятать?»

……

– Надо уходить в лес, – сказал Адик.

– А старики? Ты подумал о них? – возразил Раф. – Отец не может пойти – ты знаешь это. Кому-то нужно везти его в коляске. Мама не довезёт его до площади. Ты это знаешь. Кто останется с ними, если всех упрячут в гетто? Они погибнут.

– Я люблю их не меньше тебя, Раф. Я готов тащить отца на себе. До леса всего три километра.

– Брось, это безумие!

– Безумие? А идти самому на верную смерть, зная, что есть шанс на спасение – это не безумие? Пусть скажет отец!

– Вы оба правы. Прав тот, кто решился. Никто не знает, что Адик в городе. Пусть он уходит. Раф, ты – старший, и ты останешься с нами. Может быть, всё это не так страшно, и Бог будет милостив к нам…. Осталось два часа до сбора на площади. Мы должны отдохнуть – неизвестно, какой предстоит день. Адик пусть уходит. Возьми с собой одежду, золотые вещи. Это немного. Если сумеешь выжить – поможешь нам.

– Мы все должны быть вместе, отец.

– Нет, это не выйдет. Адик, иди с Богом!

– Как быть с Руфь? Она не решается идти.

– Не знаю. Старый Зусман идёт со всей семьёй на площадь.

– На верную погибель!

– Оставь эти разговоры! Пойдём мы на площадь – или не пойдём – уже не имеет значения. Выходы из города закрыты полицейскими. Но если бы нам удалось пробраться огородами, как это предлагает пан Генек, то всё равно спрятаться негде. В лесу? Это безумие! Я никогда не бывал в лесу – я горожанин. Ровно через несколько дней одичаю и сам выйду, испугавшись самого себя. Нет, я пойду на площадь. Я не верю в то, что нас всех убьют. Это же противно всякому разуму. Ну ладно, нас могут выслать отсюда: сгонят в гетто, вывезут в Германию, заставят работать как рабов… Но так было всегда. Всегда над нами висело проклятие…

– Не говори глупости, Раф! Ты прекрасно знаешь, что в других городах большую часть евреев расстреляли.

– Это, может быть, только слухи. Я не могу себе представить, чтобы так уничтожали людей только за одну принадлежность к другой религии.

– Но это так!

– Слухи всё преувеличивают. Страх преувеличивает опасность.

– Я не пойду на площадь. Прав ты или не прав – но у меня нет ни малейшего желания проверять это на собственной шкуре. Я уйду в лес.

– Подумай, что говоришь! Какой может быть лес?! Всё в руках немцев. Все боятся их, никто не подаст куска хлеба нам. Я не хочу, чтоб за мной охотились как за дичью.

– Но это единственная возможность спастись…

…..

Напряжённо вслушиваясь в предутренние шорохи так, что чувствовал, как пульсирует кровь в жилах, Цвирка бочком, вытянув вперёд руку, тихо ступая, направился к забору, где уже давно не было доски, и Верка, его жена, часто лазала к Канторовичихе то за солью, то за спичками, чтобы не делать крюк по улице. Сдерживая дыхание, пугавшее его самого, потому что казалось, что кто-то идёт рядом и дышит за его спиной, он обогнул малинник. Колючая ветка, запутавшись в ногах, цепко впилась в штанину, и он испуганно замер. Где-то вдалеке, там, в центре местечка, у ратуши что-то рокотало и охало. «Ишь ты, какой подняли шум! Видно, всех согнали». Он резко дёрнул зацепившейся ногой, так что ветка взвизгнула как живая. Звякнула цепь, заскрежетала по проволоке. Собака, серая, крупная, стояла перед ним.