– Продадим-ка всё… Купим дом в городе. Вы – девки смышлёные, устроитесь. Ну на что вам далось это хозяйство? Корова, гуси… Пахать, сеять, жать… Коротать холодные зимы в одиночестве… Там вы увидите людей и прочее.
– Надо пережить это время, отец, – говорила старшая. – Да и где ты сейчас купишь дом? Работать на немцев мы не станем, а если ты боишься, что мы останемся без своих принцев, то что ж – на всё Божья воля. Принцев сейчас повыбили. Так что лучше пахать и сеять.
Младшая соглашалась с нею и на этом разговор кончался. Впрочем, отсюда, из Завитой, он не хотел уезжать, и никуда бы не уехал, будь его воля. Вся деревня, состоявшая из одной улицы, протянувшейся на несколько километров вдоль леса, давно уже была его единственной пристанью…
В городе шли облавы, и каждый, кто не служил в полиции и не питал симпатии к немцам, в эти дни старался пореже бывать в городе. Улицы опустели, притихли, и даже в базарный день не скрипели на ней несмазанные колёса крестьянских телег, не грохотали по булыжной, разбитой ещё в июне, мостовой. Если где-то скрипнет калитка или раздаётся топот кованных тяжёлых сапог, в тёмных провалах окон появляются тревожные, серые лица.
….
Уже несколько дней на площади, возле магистрата висел человек. Роста он был небольшого, худой, светло-русый; на нём была светлая, давно нестиранная, с ржавыми пятнами крови, армейская сорочка, зелёные солдатские галифе с обрезанными штрипками. Сбитые босые ноги посинели на пронизывающем ветре. Неподалёку от него, сгорбившись и прижимая к животу винтовку, притоптывая кривыми ногами, ходил чёрный, как ворона, полицейский. Кляня ветер, своё невезенье и немцев, что поставили его здесь, около висевшего, он выписывал небольшие круги, норовя уйти на сторону, где не так зверски продувалась площадь, прикрытая массивными стенами старой каменной ратуши. Но там он не был виден из окон пастерунка, и начальник, не дай господи, если заметит его отсутствие на посту, съездит по морде, да так, что потом ни один дантист не соберёт твою челюсть.
«А где теперь дантисты?», – думал Шулейка. – Был Рабинович, так сам же он, Шулейка, отвёл его в радзивиловский парк. «Другим-то полицаям что? Сидят себе в старой лавке Рифтиных и смалят самосад… Хорошая была лавка до войны!»
Когда расстреляли евреев, Шулейка, выждав, через кухонное окошко влез в дом Рифтиных и долго искал по всяким закуткам, хватал и перетаскивал вещи, лазал под печь, забитую старыми дырявыми горшками, рылся в комодах, пропахших нафталином, спускался в погреб и шарил там под гнилой картошкой и за старыми кадушками с перекисшей капустой.
В тёмном чулане висели всякие колбасы и пахло мылом и сыромятными ремнями.
«Эти Рифтины знали толк в жизни: под лавкой сделали такую пивницу, что сам Бог оттуда бы не выбрался. Ну а что толку? Пришли немцы и выкурили Рифтина из лавки, сделали там пастерунек, а в пивнице, среди хомутов и чересседельников, держали всю семью.
Сейчас туда конопатят всех, кто попадётся – и пьяных, и так просто – у кого неподходящая морда. Вот и этого, что висит, вначале били в пивнице. Тоже скажут – партизан! Это всё начальник, Дылевский, хочет выслужиться перед немцами. Когда ездил на облаву в Сейловичи, где-то в кустах поймал хлопца в военных штанах и чёрной телогрейке, надетой прямо на сорочку. Мало ли кто сейчас ходит в солдатских галифе! Когда грабили большевистские казармы, так и он, Шулейка, хапнул, дай ты Боже, не одну шинельку. Тоже мне – партизан! Если каждого так дубасить – так самим папой римским признается. Говорил, что беженец, что на заработки пришёл, из-под Минска. От голода куда не пойдёшь! А всё Дылевский, перед немцами хочет вылизаться – на, партизана поймал! Повесили хлопца ни за что, ни про что… Оно, правда, партизан много развелось в районе, и для острастки повесить кого-нибудь не помешает!