Рано утром всех разбудил металлический лязг засова, и в камеру влетел небольшой бурый комок человеческого тела. Гулко шлёпнувшись на пол, он как бы подпрыгнул и сказал:

– Пшепрашам, панове, день добры. Извините, я не хотел разбудить вас, но этот грубиян втолкнул меня ногой. Извините, я Станислав Цвирка с Садовой.

Говорил он быстро, будто боялся, что кто-нибудь перебьёт его. Заметив ксендза, он быстро подошёл к нему и поцеловал руку.

– И вы здесь, святой отец?! Езус Марья! Что же это делается? Ну, я понимаю, они взяли меня. Я же спрятал Бухбиндера, а паны швабы не любят, когда кто-нибудь укрывает евреев.

– А зачем вы это сделали, Цвирка? – спросил его из угла Зденек.

– Но это же был Бухбиндер!

– – Ну и что же? Зачем он тебе сейчас, твой Бухбиндер?

– Но это же Бухбиндер, панове!

– Отстань ты со своим Бухбиндером! Бухбиндер – Биндербух! В этой вонючей дыре каждый думает только о своей шкуре.

– Но он же лечил всех нас! Он спас мою Дануту. А разве, пан Зденек, он не спасал панску пани, когда она приносила вам таких милых девочек?!

– Здесь каждый помнит лишь о себе.

– Нет, теперь, конечно, я могу подумать и о себе, но пока был жив пан Бухбиндер….

Стоя в углу, молился старый ксёндз:

«О Мария! Ты – полная любви Господа, ты – чистая и незапятнанная никаким грехом душа, свободная от всяческих мук, которые познала в этом мире, и живёшь счастливой и благословенной всеми народами в Чертогах Божьих. Ты также была дитём человеческим и сейчас вознесена над ангельским хором. Признаем тебя Матерью Иисуса Христа, Спасителя и Бога нашего. Ты жила в убожестве и недостатке. И только око Божье видело тебя достойной самой высокой миссии. Ты была дочерью Израиля, которая стала Матерью Мессии, чьё царство не имеет границ и конца. О, какой пример ты оставила нам пресвятейшей жизнью своей….

О ты, благословенная среди невест, Мария, Матерь Божья, пусть же через любовь твою найду я доступ к Сыну твоему, пусть найду я милосердным его. Упроси его простить мои прегрешения… Дай мне силу твоего терпения, дай мне силу во всех случаях судьбы, чтобы я вольно согласился с велениями и волею Бога….»

– Святой отец, скажите, разве я поступил дурно? Разве не все равны перед Богом?

Ксёндз молчал, потому что он не знал разницы между людьми, кто бы они не были. Не знал её и Яроцкий, потому что его мир был миром грёз, а в нём жили только символы. Но сейчас этот мир разлетелся, как стая белых голубей, которые когда-то были, как было розовое утро и запах лесных трав и шорох испуганной листвы на берёзе.

«Разве не все мы равны? Наверное, нет. Если все мы – клубок противоречий, то как мы можем быть равными? Если все мы трепещем от боли, то как же можно простить её? Но он же снёс и простил все страдания… Но во имя чего, если пример не нашёл подражаний?!»

– Если бы каждый из нас понял это, то не было бы убийц и убитых, – сказал вдруг Яроцкий. – Мы не равны потому, что думаем о теле своём, забыв о душе.

В дверях снова послышался лязг открываемого засова, и все напряжённо и испуганно обернулись в ту сторону.

– Выходите!

В проёме двери стоял высокий красивый полицейский в ладно сшитом чёрном мундире, а за ним – грузный немец с автоматом.

Здралевич выходил последним: болела спина, ныли ноги, и разламывалась голова, как с дикого перепоя. Немец с автоматом, видимо, недавно заступил на дежурство: зевал, зябко поёживался и, сжимая челюсти, подёргивал плечами. Достав портсигар, на котором ещё виднелся след звезды, он вытянул сигарету. Одна упала на пол. Он посмотрел на неё, потом на Здралевича и показал на сигарету:

– Кури!