Весь этот огромный, неизбежный и неотвратимый мир, способный глубоко уязвлять нас кошмарностью того, что в нем подчас происходит (наносить, к примеру, довольно страшную «травму свидетеля»), тем не менее вынужден мириться с нашей малостью и бренностью. Да, исчезая для кого-то, он вроде бы не исчезает «на самом деле». И все же он обнаруживает свое невсевластие. Прекращаясь «всего лишь» для меня, он терпит поражение, незначительное только на первый взгляд.

Мир не в состоянии воспрепятствовать моей измотанности, когда я, что называется, отключаюсь. Он не может мучить меня, когда я измучен сверх меры. Он вынужден дожидаться, пока я хоть сколько-нибудь восстановлю силы. И в этот момент мы меняемся местами: он становится зависимым от меня в большей степени, чем я от него.

Нет объекта, не заинтересованного в субъекте. Воспринимаемому есть чем быть обязанным воспринимающему. Так, объект, который перестают видеть, проблематизируется в качестве объекта. Зрелище, переставшее наблюдаться, вероятно, не такое уж зрелищное.

«Вероятно, – возразят мне. – Но только не в том случае, когда видящий перестал замечать объект, потому что ослеп». Намек, содержащийся в этом возражении, казалось бы, метит не в бровь, а в глаз. В самом деле, если мир исчезает для меня, поскольку я умираю, то он исчезает уже не для кого-то – для никого. А когда чего-то (в нашем случае – мира) нет для того, кого и самого нет, – это не считается.

Здесь действительно не поспоришь, однако мир исчезает для нас не только тогда, когда мы умираем. И не только тогда, когда мы спим или перегружены до отупения. Я могу сесть, закрыть глаза, сосредоточиться на дыхании, и мир исчезнет для меня, вполне живого. Можно обойтись и без экзотики восточных практик: я могу пойти на пробежку и ближе к ее концу, когда появится т. н. второе дыхание, трансформироваться в своего рода монаду, закрытую от внешних влияний.

Впрочем, довольно примеров, вернемся к мысли. А мысль в том, что мир отнюдь не пробивается в мое сознание благодаря исключительно собственной напористости. Прежде всего, это я позволяю миру как быть для меня, так и не быть. Без моего предварительного разрешения или согласия мир мной не завладеет. Да, в большинстве случаев упомянутое разрешение дается незаметно для меня самого, но факт остается фактом: мир существует для меня через промежуточное звено, обозначим его сейчас как мое к нему расположение или благоволение.

Я благоволю к миру, и он врывается в меня. А не благоволю – так и не врывается. Мир не влияет на субъекта (или, если угодно, на экзистенцию) одними лишь собственными ресурсами. Нет, сперва идет мое признание этих ресурсов в качестве убедительных. Сперва я велю самому себе дать «зеленый свет» ждущей вовне стихии, дабы она вовлекла меня в свои вихри, причем сам воспринимаю дело так, будто зеленый свет загорелся сам собой.

Кстати, упомянутая стихия, по-видимому, и становится собственно стихией лишь после такого веления. Как и субъект-щепка в ее вихрях становится собственно субъектом-щепкой после того, как дал «добро» миру развернуться во всей своей мнимой неотвратимости. Не что иное, как мое соизволение «разворачивает» (разжигает) мир в то, с чем нельзя не считаться. А отзыв, дезавуация этого соизволения сворачивает (тушит) мир обратно в нечто отнюдь не обязательное. И не обязывающее к тому, чтобы им очаровываться, ужасаться и т. п.

Истина, с которой мало согласиться

Есть истины, скажем так, внешнего, формального свойства. И реагируем мы на них соответствующе: внешним, формальным согласием.

С истинами внешнего порядка мы вынуждены считаться. Весы продавца показали, что в пакете пять килограммов картошки. Что ж, заплатим за пять килограмм. Если мы отдали триста рублей, а у нас была тысяча, то мы остались с семьюстами рублями. Мы бы хотели, чтобы у нас осталось больше, но с математикой не поспоришь. Тысяча минус триста равно семьсот – это холодный факт; это правило, отчуждающее нас от себя своей ледяной логикой. И пусть мы с ним соглашаемся, отчуждение остается.