Ах, Дарья, Дарья! Единственная дочь, до сих пор жившая с родителями, была его последним шансом. Ладыгин долго дожидался главной семейной новости, но она все не случалась; после же Дарьиного тридцатилетия положение и вовсе сделалось угрожающим. Он все чаще стал заговаривать с дочерью на больную тему, пытался мягко настаивать, даже стыдить, но под огнем ее снисходительных усмешек и бесстрашных эротических шуток довольно быстро впадал в смущение, краснел и, кляня свою неинтеллигентность и, очевидно, плохое воспитание, беспомощно засушивал беседу. «Извини, – говорил он дочери. – Мне казалось, мы друг друга понимаем». – «Мне тоже так казалось», – парировала Дарья.
Ладыгин искал союзника в Ольге. С ней ему было проще, говорить можно было без обиняков, открытым текстом, можно было нагрубить и потребовать. В спальне перед сном после очередного безновостного дня раздражение накатывало на него особенно рьяно. Он начинал с негромкого внушения, разогревался и страшным шепотом орал, что преступно не замечать, как стремительно утекает время. Что Дарья уже стареет, что жизнь их семьи трагична, потому что конечна, что во многом, если не во всем, виновата она, Ольга, что она должна, обязана как-то на Дарью повлиять и что, если не может Дарья найти достойного мужика, пусть прибегнет к могуществу науки. Что иное есть женщина, как не тонкое, возвышенное, романтичное и нежное полусущество, которое не может стать существом полноценным без мужских запчастей?
Он так заводился, что порой выходил за тему и поносил и бездарных своих студентов, и кафедру, и коллег, и власть вообще и договаривался до того, что в этой стране все всегда происходит не по любви, не так, как надо, а исключительно через муку и зад. Ольга выслушивала его с рассеянной внимательностью, одним глазом косила в телевизор, скрытно зевала, пила традиционную свою валерьянку, предлагала желтые шарики ему и повторяла: «Петенька, увидишь, все еще будет, она обязательно кого-нибудь встретит. В конце концов, есть Марик, который ее любит. Давай спать». Вырубив ящик, закрывала глаза и через минуты выдавала храп. «Счастливая, – думал Ладыгин. – Вероятно, ей снится Марик».
«Туламор». Божественная ирландская мягкость. Вкус, способный умягчить любого невропата, сегодня его почти не брал.
Голландская сигара. Тлеющий красный кончик отразился в большом настенном зеркале напротив. Красный цвет ярости, цвет огня и несмирения.
Недопитая бутылка, стакан, сумерки, переходящие в мучительную московскую ночь.
Бревна дачи, нагретые солнцем, сирень, облачка, ветерок, набравшие силу жизни молодые яблони. Отец, мать, братья, дощатый стол в саду, на который бабушка, отгоняя настырных ос, водружает огромный, темного золота, еще горячий пирог с капустой. Мать отрезает дымящийся край, протягивает его маленькому Петру и, подбирая со стола свежие крошки, улыбается: «Лучший кусок – не тебе, Петя, твоему сыночку. Где он, где носится этот черт Федька?»
Дарья должна. Дарья – родить. Дарья должна родить.
Ладыгин сжимал губы, его руки и ноги дергались во сне, организм готовился к подвигу.
4
Разгоряченная Дарья заскочила в ванную. Выждала в кране ледяную струю, смочила лоб.
Все было здорово, просто супер. Хорошо, что они все устроили дома. Отец – молодец, правильная затея.
Приблизила к зеркалу лицо. Нет-нет, она еще ничего, совсем даже неплоха, себе, во всяком случае, нравится. Легкая, едва заметная сетка морщин вокруг глаз совсем ее не портит, наоборот, придает некую содержательность; спелое лицо много лучше лысой мордашки какой-нибудь молоденькой дурочки. Кто понимает, тот оценит. А кто понимает? Дарья вздохнула. Похоже, ее понимал только он.