– Где? – дурдом на прогулке резинкой тянется.

Школьники, если школа рядом, поставляют придуркам бухло и наркоту.

– Стреляют! Кепку! Кепку брось! Дырявая! Бежим!

– Где, не вижу? – Егорыча малёхо отпустило. Поозирался для виду, – успокойся, нету тут поезда.

– Вокзай! – крикнул Бим, – вокзай!

– Какой ещё вокзай?

– Вагоноуважаемый, Глубокоуважатый! – вот такой.

– Белены объел… – во что бы то ни стало мне надо выходить…

И прикусил язык: «Нельзя ли у трамвала Вокзай остановить?»

Бим не дурак.

И придурки не дураки: но им и барыгам–школьникам всё равно жопа.

И Биму жопа… если он, если он… Много этих если.

Благодарствуем покорно: ларчик с Пандорой не может так вот просто. Захлопнуться, типа.

Правда семейного предательства – всё как в реальной жизни.

Как в Совке. Как в прави…

Чуть не выплыл наружу… утопленник, коллективом утопленный.

Всё это так погано, что иным хочется уйти в мир сновидений и прочих грёз.

– Вот он! – И Бим показал в среднюю точку прострации, в дырь окна, откуда выехал раздвоившийся, нет растроивший…, нет, больше, больше… как гусеница трактора, как поезд мохнатый, чифиря ошмётки, штыками ощерен, встречают фуражки, ждут пилотки.

Добрая военная игрушка на кровавом мосту. По кругу ездит.

Бимовский же паровоз полез на стену, лже паровоз со стены на потолок, легче мухи он.

– Бим, ты сдурел! Мы под Казанью. Тут Волга. Свияжск видно. А рядом М7 наша, – полутрезвый Егорыч пунктуален. Ему градус ум не отбивает. Ему градус – честь и совесть эпохи!

– Да вот же, вот, – орал Бим, – на стене. И на потолке полхвоста. Окружают. Пощупай. Вагоны! Зелёные! Гринпис!

Егорыч пощупал воздух: пусто в нём: «Знаешь как переводят стрелки… селёдки… Гринпис… я на нём собаку… как этого… Гришковца…8»

– А в нём девки, не видишь, что ли? Вот, в тамбуре. Девки–и–и! А вы куда едете? – и Бим протянул руки в сторону девок: «Сюда, сюда, девоньки мои, хорошечки, золотки!»

Бабёнки для него что бздёнки, как то, что он сейчас ощущает, – как кокс, как дорожка, как радость белобрысая в паху.

Голые напрочь и пригожей некуда девки столпились в настежь открытых тамбурах. Грустные и белые девкины лица со сплющенными носами прилипли к окошечкам. Молчат и голые, и сплющенные. Окошечки и носы не желают беседовать с Бимом. Их носы говорят «хрю–хрю».

– Не вижу никакого поезда, – заладил Егорыч, – не вижу, – и провёл следственный эксперимент: пощупал обои и дёрнул портьеру:

– Не вижу. Пусто!

Попробовал представить паровоз. Не получается легко как у Бима. Вообще не получается: исчезла фантазия, а ещё в писатели пишется: мало, видать, курнул.

Совсем, совсем–присовсем забыл Егорыч, как выглядит железный, нет чугунный, нет фашистский паровоз.

О, этот чёрный кошмар маленького мальчика, крольчонка, зайчика Кирюши вскорости Егорыча. Это ночное проклятье с вонючими колёсами, красными, скользкими, в три Кирюшиных, в двадцать три крольчоночьих роста!

«Мама, зачем по ним стучит дядя?»

«Почему молотком?»

А этот наводящий оцепенение рык! А череподробилки коленчатых валов: «Ма–а–ма! Не хочу на вокзал! И в Джорск не хочу–у–у».

Хорошо, что жив Склероз. Спасибо, милый Склероз, что затолкал этот ужас на дно воспоминаний взрослого Егорыча.

А ещё – страшно подумать – взрослый Егорыч забыл, как выглядят голые девки. Взрослые бабы… В бане… Нет, ну что вы, это другое.

Кто был последней в бане? А, – вспомнил, – Маленькая Щёлочка. Давненько, давненько не тёр он Маленькую.

Пиво с водкой лишают фантазии. А из пользы ничего. Если не считать болтливости. От которой толку никакого. Вообще. Лишь разве что баб повеселить.

Но от голых девок Егорыч, ей–ей бы, не отказался.