Так вот, и годика не было малышке, когда я упаковал её в импровизированную переноску (сообразил из любимого жёлтого рюкзачка: вырезал дырки для рук и ног), затянул лямки, бросил родителям что-то приличное для детских ушей и вышел с балкона. Тогда мы преодолели расстояние до земли минут за пятнадцать-двадцать: то и дело останавливался, балансировал, как беременная панда, вытирал вспотевшие ладони, ощупывал «плод», а Машенька весело верещала. Я и один-то до сих пор спускаюсь со сжатыми ягодицами, а тут на груди болтался живой паучок, размахивая конечностями и норовя выскочить из «живота», цепляясь за перекладины. Всякий раз вспоминаю и холодею от ужаса: непреходящий страх от недоверия к самому себе.

Впрочем, сегодня мы спустились минуты за полторы, быстрее обычного, судя по тому, что крестница не успела пропиликать ритуальный стишок. У неё забавная речь, слишком сыпучая для этого возраста: приличные чёткие согласные, часто ускользающие, и невообразимые модуляции гласных, возникающие в самых неожиданных местах. «Матвей» – «Матей» или «Мавтей», а то и «Амтей», «мама» – «амама», папа – «апап», «дедушка» – «едушка». Смешно. А главное – выражение, вариации! «О-о-ё-й! Еслинька очаесса, сисяс – бух! Ёпадё-о-м!» Заметьте, образно, импровизированно, и социализация налицо. «Ёпадём!» В одиночку Масяня ни за что падать не собиралась. И, честно говоря, депрессивное пророчество на высоте в десяток метров поначалу сильно нервировало. Потом ничего, привык, смирился. Сам в конце концов научил «про бычка».

– Ни ёпадём, – с явным сожалением констатировала малявка, вытряхнутая из рюкзака на землю.

– Поживём ещё, Мася. Пойдём?

– Злать?

– Кушать.

Блинчики Маша любила – единственное легкодоступное счастье по эту сторону жизни. Семьсот за порцию с вареньем, тысяча – со сгущёнкой. Дорого. Но то, что мир уже никогда не будет щедрым, я понял не вчера и не год назад. И тоже смирился. Мир изменил человечеству задолго до прихода цыган, или изменил лишь мне, поочерёдно утратившему ощущение уюта, комфорта, удобства, после – свободы. Вот это кафе, по счастью оказавшееся в нашем же доме со стороны реки, помню ещё со времён работы в газете – недорогим баром с домашней обстановкой, с окнами в пол, где хоть до петухов позволялось сидеть в мягком кресле, пить кофе, курить и творить этакое замысловатое, навеянное замирающей улицей и одиночеством излюбленного столика под васильковым торшером. И бармен тебя узнавал на крыльце, и симпатичная официантка не предлагала лишнего, и только после полуночи намекала на первую рюмочку кальвадоса, а к утру, когда уже слишком хорошо, достаточно мягко и виновато улыбалась и приносила финальную чашечку двойного эспрессо.

Потом всё стало меняться стремительно. Сначала запретили курить, бар превратился в обычную забегаловку с дешёвой водкой, раскисшими пельменями и с незнакомой унылой миной за стойкой. Плюс постоянно исчезающие официантки: грубые, инфантильные. Пропали торшеры и занавески, а крепкие деревянные столики и кресла сменили поцарапанные пластмассовые столы и стулья в рядок, как в заводской столовке. Какая-то часть моей жизни, вышвырнутая на крыльцо и в жару, и в холод, приспособилась под эти правила, другая же продолжала тщетные попытки творить, находя комфорт в самосозерцании. Лишь кофе до последнего оставался сносным. Вскоре и того не стало. Бармена упразднили вместе с алкоголем, забегаловка переквалифицировалась в дешёвую кондитерскую с дебелыми буфетчицами, вернулись деревянные столики и кресла, но смотрелись они убого на фоне пустых стен, немытых окон и кукольной витрины с муляжами сладостей. Понятно, об ароматной чашечке не могло быть и речи. Единственное удобство заключалось в близости перекуса. И работать, и напиваться с тех пор, весьма непродуктивно и с тяжкими последствиями, я предпочитал дома, униженный повиновением. Так-то вот. У каждого в нашей стране есть предельный уровень, за коим свобода «в частности» перестаёт быть свободой «вообще». У меня отобрали право курить, и это открыло глаза на всё остальное.